С.В. Прожогина
Любовь земная
(Концепт Родины в творчестве франкоязычных магрибинцев)
Москва, 2004
Глава III.
Двойной исток как причина земного "отторжения"?
Всего милее полутон...
Лишь он венчает по закону
Мечту с мечтою...
Поль Верлен
Соединение
Эхо пережитого в детстве землетрясения в Алжире (о котором рассказано в одноименной книге Нины Бурауи как о символе вынужденного разрыва с любимой землей, как о катаклизме, потрясшем основы самой жизни героини) продолжает звучать и в романизированной автобиографии писательницы, изданной год спустя1.
Однако, это произведение сосредоточено уже не столько на детских ощущениях "своей земли", ее корней "в себе", сколько на анализе повзрослевшим человеком самих слагаемых этого понятия – "моя земля", – которое предстает не в гармоническом "бракосочетании" человека и природы, но в диссонансном противостоянии разных этнических, конфессиональных, социальных и культурных "слоев", его образующих.
Подспудно прозвучавший и в "Землетрясении", этот диссонанс, разрушивший изначальную целостность мироощущения героини, в новой книге Бурауи определил и психологический аспект этого понятия – "моя земля", – она предстала как совокупность различных "истоков", ее образовавших, но послуживших не "полноводию", не богатству жизни человека на этой земле, а, скорее, ставших причиной особого состояния его души, переживаемого как "утрата своей идентичности" ("identité chassée", p. 19), как неполноту, несвершение и самой жизни героини повествования.
Хотя, конечно, Алжир, "алжирскость" человеческой и писательской сущности Н. Бурауи остается одним из главных компонентов и этого повествования. Воспоминания о "горячем песке", о "синем небе", о "теплом ветре", о "вечном море" (pp. 9–10) – и здесь, как первые аккорды размышлений о жизни – своей и Того, кто определил "буквальное" название книги ("Garcon manque" можно перевести и как "Мальчик, которого нехватает", и как "Отсутствующий мальчик", и, конечно, что точнее всего, – "Несостоявшийся мальчик". Правда, в этом последнем "русском варианте" уже заключен и другой смысл повествования, о чем пойдет речь ниже.)
Романная форма, избранная для своей биографии (элементы которой так или иначе присутствуют во всех произведениях писательницы2), позволяет автору изложение этапов жизни собственной превратить в своеобразное "обращение" к другу детства и юности – Амину, в напоминание о годах, прожитых в "белой стране" (с. 75), прежде чем расстаться с "самым красивым побережьем в мире, не сравнимым ни с Францией, ни с Корсикой, ни с Балеарами, ни с Италией"... (с. 75). Но, конечно, в напоминании этом есть Главное, что "пронзило насквозь" прошлую их жизнь и будущее (уже на "чужбине"). Это – Солнце, его "наваждение", его "неистовый Свет", его "сила", охватывающая, "подобно пожару", и землю, и душу (с. 90). Это Солнце, скорее даже не отрада, не наслаждение теплом, как и самим временем детства; в нем, этом Солнце, уже взрослой героине помнится именно "жестокая сила", обнажающая, проявляющая сущность вещей и явлений окружающего мира. Одним из таких "проявлений" или "открытий" стало для Нины внезапно понятое: "Я – не алжирка. Солнце мне мстит. Я – не отсюда" (с. 30). При всем своем огромном желании "слияния" с этой землей, ощущении своей ей "принадлежности", какого-то особого, "телесного" родства, при всей неистовости своего порыва "удержать" это Солнце и эту землю в себе навсегда ("se noyer en Algérie", "vaincre le soleil" /c. 30/), героиня книги знает, что все это – призрачно, что земля отторгает ее, как отторгла Амина, уехавшего во Францию раньше, чем Нина. Провожая его, она мысленно молила его не забывать никогда Алжир, их любимые "римские руины" Типазы, сверкающие скалы у моря, пляжи Зеральды, цветущую долину Митиджы, Великую Пустыню... "Мы взяли всё у этой прекрасной земли" (с. 87), – думала она, – и даже если "всей этой красоте суждено исчезнуть", сам Алжир должен остаться навсегда – у них "в теле", "в голосе", "в движениях"... (с. 76)... "Мы навсегда здесь... Здесь – наша история... Здесь выплавлено наше будущее" (с. 74).
Эта страна – как особое место на Земле ("mon lieu", "ma place" (c. 24, 29) – полагалась местом истинного рождения (хотя сама Нина, как и ее старшая сестра, родилась во Франции, на родине матери). Ибо сознательная жизнь, осознание себя и своей любви к этой стране, боль разрыва с ней, с ее красотой, пережитое чувство "содрогания" земли как разрушение привычного мира, как исчезновение гармонии жизни, прошло именно здесь, как и чувство "опустившегося над жизнью одиночества", "отброшенности" людьми ("je suis un rejet", c. 24). Странно было, однако, что это чувство – одиночества – еще больше (и навсегда) обострило ощущение своей "алжирскости" и неразделенности своей любви к этой земле...
Все "другое" – переезд во Францию – казалось "невозможным", "насилием", "вырыванием" своей сути, своей плоти из "сросшейся" с ее душой и телом земли (с. 24). "Франция – это вне меня" (с. 24). Алжир же был "внутри"... Алжир, – как потом, уже после отъезда и своей семьи писала Нина Амину, – это земля, которая пересекла (traversé) их жизни, став их "сутью", их "человеческой материей" (с. 24). И все дальнейшее – обретенное, увиденное – будет только сравниваться, соотноситься, сопоставляться с оставленной за морем землей, ставшей особой родиной. И все, что ожидало героев книги "потом", станет, как полагала Нина, временем "бестелесности" (с. 78), "пространством, где не приходится быть самим собой", т. е. "счастливым" (с. 78).
Степень ощущения слиянности с Алжиром была столь высока, что позволяла даже сказать: "мы построены из его земли" ("cette terre nous construit" (с. 71). И мысль об исходе из этого края, расставания с этой своей "природной материей" была для Нины невыносима: "Ты будешь ничто без нее, – заклинала она Амина. – Ее утрата – гибель" (с. 71). И хотя реальность окружающего мира заставляла принимать другое решение, "переделывать собственную жизнь" (с. 88), "куда-то отплывать", боль разрыва, уже как незаживающая рана, постоянно напоминала: "Алжира будет нехватать, как женщине – мужчины, как мужчине – женщины, как им обоим – ребенка..." (с. 76). "Мы пересечены этой землей" – эта фраза станет рефреном книги, обретет глубинный смысл, или, точнее, превратится в образ "подводного течения" новой жизни героини книги, то согревая от "холода чужбины" напоминанием о "рае детства", то наполняя горечью его утраты...
Но мотив любви к стране, ставшей родной, в этой книге Нины Бурауи – лишь один из многих, образовавших особую повествовательную "ткань", сотканную художником не только из любви, но и отчаяния, и гнева, и страдания, и бессилия, и решимости, "борьбы" ("combat"), и даже злой ярости ("Haine").
Но именно потому, что цель нашего исследования – показать особый психологический феномен – постепенно эволюционировавшего, субъективного ощущения "утраты идентичности" (identité chassée), нарастания у героини чувства "сломленной самотождественности" (identite de fracture), окруженности "одиночеством" (solitude), наше повествование следовало начать с того мотива, в котором был – наряду с любовью – и сам источник душевной боли.
"Пересеченных" алжирской землей детей (Нина, ее сестра, Амин и др.) из "смешанных браков" эта земля, сама "замешанная" из разных этносов, на многообразии географических, исторических и культурных "компонентов", сама "метисная" по природе своей (север Африки, юг Средиземноморской цивилизации, запад арабского мира), издавна ставшая неоднородной, на новом и жестоком витке своего современного развития, вдруг обнаружив свою конфессиональную нетерпимость, отнюдь не изъявляла желания считать "своими". Их другие – французские – корни (по матери) смущали и раздражали; их быт, их язык становился "чуждым" в стране, "еще недавно стремившейся к прогрессу", почти повсеместно говорившей по-французски (несмотря на давно "отброшенное" колониальное прошлое...).
Вот почему изначальное отождествление себя с "любимой землей", с ее многообразной, разностной целостностью, гармоническое ощущение своей с ней слиянности было естественно для таких "метисов", как Нина, или как Амин. Но также естественен был для них драматизм переживания своего от этой земли насильственного отторжения, неприятия ею существования тех, кто так или иначе был "с Запада", подталкивания их к исходу – реальными угрозами жизни их семей.
Вопрос "так кто же я?" и встал для Нины именно по причине ее любви к Алжиру, но и по причине невозможности отделить, отторгнуть от себя и свою "вторую половинку": все, что было связано с жизнью матери, дочь безгранично уважала и оберегала нежно, как отец...
Разъединение
Последнее сравнение – с отцом, я выбрала не случайно. Потому что "метисность" Нины предстает не только как результат "смешанного союза" алжирца и француженки, но и как особое качество "сложносоставной" личности девочки, которая вынуждена была зачастую преодолевать в себе природой данную ей "женскость", воспитывая в себе черты мужские, "жесткие", сознательно осуществлять свой выбор такого жизненного поведения, стиля, позиции, которые бы "закрепили" ее прирожденное вольнолюбие, твердость принципов и гарантировали бы свободу и жизнь именно в этой стране...
А попала она сюда, как и ее сестра, не только по простому стечению обстоятельств, когда алжирскому студенту, посланному на учебу во Францию (и успевшего там и обзавестись семьей), получившему диплом экономиста в Реннском Университете, следовало вернуться на родину в качестве "высококвалифицированного специалиста": страна в те первые постколониальные годы остро нуждалась в своих кадрах... Его жена, француженка Мария, училась с ним в одном университете, они любили друг друга еще на первом курсе и родили свою первую дочь в год окончания Алжирской войны в 1962 г. ...Нина родилась пять лет спустя, и родители почти сразу же покинули Францию. Страна бурлила, отдав свои колонии: кто-то приветствовал независимость Алжира, кто-то с гневом и болью расставался с обширными заморскими владениями. Одни французы (и среди студентов тоже) брак своих соотечественниц (а таких было немало) с алжирцами и с другими "африканцами" считали "изменой"; другие называли их "распущенными", "неприличными" женщинами, и только немногие относились к "смешанным бракам" нормально, зная, что и Марию, и Рашида соединяет любовь. Родные (люди интеллигентные, врачи) восприняли их брак без особого энтузиазма, но считали "алжирца" человеком воспитанным, обладающим "хорошим вкусом", да и его диплом с отличием вызывал уважение... Со временем Мария расскажет дочерям, что пришлось вытерпеть ей и Рашиду во время учебы: для французского обывателя, тем более провинциала, любой "араб" (или "черный") – особенно в 60-е гг., когда "рассыпалась" колониальная держава, – был оскорблением для "белой женщины", а потому и тот, и другая должны были выслушивать и на улице, и в транспорте, и в кинотеатре, и в кафе, и на рынке, и на отдыхе изощренные ругательства, летевшие в их сторону, а порой и плевки: в стране, провозгласившей когда-то лозунг "Свободы, Равенства и Братства" поднимал голову "обыкновенный расизм"...
Отъезд дочери и внучек, – а Рашид настаивал на нем, даже имея возможность получить неплохую работу во Франции, – был воспринят родителями Марии болезненно: страшили "разруха" в Алжире, "жара", "трудности быта", гипотетическая возможность "нормальной" учебы на родном – французском, конечно, – языке, ухудшение здоровья девочек, привыкших к другому климату...
Для Марии, воспитанной послевоенной эпохой, победой над фашизмом, студенческой "вольницей" 60-х гг., приветствовавшей освобождение Африки, отвергавшей "буржуазные условности", бытовые проблемы, волновавшие родителей, тогда ничего не значили, – для нее было главным – любовь к Рашиду, сохранение его личного достоинства, стремление уберечь от возможных унижений и его, и его дочерей-"метисок"...
Через несколько лет их дочь Нина запишет в дневнике: "Я происхожу от союза редкостного, – того, что, наконец, объединил Францию с Алжиром" (с. 11).
Но "объединение" имело, скорее, значение для матери, в меньшей мере – для отца, выбравшего, все-таки возвращение на родину, а не продолжение жизни во Франции, что сделали многие его соотечественники, несмотря на инерцию недоверия и недоброжелательность к североафриканцам и в постколониальное время в этой стране.
Для Нины (а она свой случай делает во многом типичным для таких "метисов", какими были они с сестрой, или ее друг – Амин) все было сложнее. Подрастая в Алжире, дети, конечно, не отъединились от родины матери: в семье продолжали говорить по-французски, слушать французское радио, смотреть единственную программу по телевидению, транслировавшую "новости" не на арабском; поддерживали отношения с материнской родней, систематически, хотя это было с каждым годом все труднее, ездили во Францию на каникулы – матери это было особенно нужно: ей там было "легче дышать" (она стала страдать астмой), да и девочка, как ей казалось, "спасались от ужасной жары"...
Но здесь, в Алжире, на "африканском берегу", были живы и родители отца, дедушка Башир и бабушка Рабийа, вошедшие в сознание Нины как нечто особо родное, "нежное", удивительно близкое. Они, эти "предки", воспитали в ней уважение к их традициям, к их простому деревенскому укладу жизни, к свято сохраняемой в семье памяти о погибшем на войне с французами старшем своем сыне, чья фотография висела в доме на почетном месте... Нине нравились их "коллективные" радости по праздникам, когда всей деревней готовили для всех угощение (а времена были нелегкие, с едой и в городе-то было туговато; сахар отец привозил уже давно "из-за границы"...)
Нина любила, как бабушка Рабийа пела с подругами старинные песни, вспоминала об их древнем роде "рассказчиков"3 – легенд и разных историй, связанных с местными героями, "святыми", хранившими народную мудрость и ритуалы... Нина ценила бабушкину заботу о здоровье внучки: прикладывая свою "прохладную ладонь" ко лбу девочки, она каким-то образом знала, как та себя чувствует... Нина с почтением сидела рядом с тяжело вздыхавшим дедушкой, который, глядя на веселящихся по праздникам людей. вспоминал о сыне, отдавшем свою жизнь за родную землю... Нина училась понимать их язык, хотя говорила на нем плохо, зато хорошо чувствовала "их души", и "рану этой своей алжирской семьи" (с. 32). Оттого и любила смотреть, как молится дед, и часто будет слышать его голос в "своем одиночестве": в этом голосе звучала и боль его утраты, и боль земли, потерявшей на войне стольких своих сыновей, и то "вечное", то "могучее", что, как чувствовала это девочка, связывает здесь людей друг с другом, "привязывает их к своей земле" (с. 14). "Голос деда связал и меня с остальными, включил (inclut) меня в Алжир" (с. 14).
"Французскость" части ее происхождения выдавала ее внешность, манера одеваться, акцент, не исчезавший несмотря на все усилия занятий в классе арабским, – ну и, конечно, присутствием матери, так и не привыкшей за годы "здешнего" своего существования ни к этой земле, ни к ее климату, ни к ее людям, ни к их привычкам и нравам.
Они, как и она для них, оставались "чужими", "другими", несмотря на всю ее любовь к мужу-алжирцу... Так и жила она со своей болезнью, задыхаясь в городе4, стараясь как можно чаще уезжать к морю, где, сидя на берегу, она пристально всматривалась в даль, словно пыталась разглядеть родной берег...
Но и во внешних своих атрибутах, несмотря на разность свою с "настоящими алжирками", Нина старалась подчеркнуть, обратить внимание остальных на свою некоторую "похожесть" на местных жителей, на смуглость своей кожи, на темные волосы, черные, блестящие глаза... Даже свою подростковую худощавость она считала унаследованной от своих предков, живших в горах...
Там, у алжирских бабушки и дедушки, она любила все – и запах их чистого и почти пустого дома, и скромный цвет их будничных одежд, и яркие цветы на бабушкиных платках в дни праздников и позвякиванье ее старинных браслетов, натертых до блеска, во время праздничных танцев (с. 14).
Нине было даже позволено снимать со стены фотографию ее погибшего дяди и, вглядываясь в нее, девочка представляла, как он целился в "своих врагов"... (Хотя при этом странное чувство испытывала она, зная, что эти враги были соотечественники ее матери...)
Но главное, она умела ощущать боль и его, этого ее дяди, и его родителей ран, – ведь это было его сражение и за их жизнь, а она должна была продолжаться на свободной земле (с. 32). Нина, зная, как называли во Франции алжирских партизан ("феллага" – "разбойники"), могла представить себе, что, целясь "во врага", ее дядя, глядя со своей фотографии, как бы мог "целиться и в нее", но почему-то думать об этом не особенно хотелось, хотя постепенно приходило понимание, что Война изначально разделила их семьи (матери и отца), да и ее собственные "две половинки", несмотря на "союз" ее родителей, осуществившийся во Франции... Тот брат отца, погибший в горах партизан, словно мстя за свою гибель, заставлял хранить младшего "молчание" во все время учебы, опасаться окружающих, но продолжал и здесь, в Алжире, словно "укорять" отца за "союз" с француженкой... Нина вдруг задумалась, а не сопряжены ли частые отлучки отца из дома, эти постоянные его командировки по всему миру, именно с тем, что отец не может вынести "взгляда погибшего брата", связав так или иначе свою жизнь с Францией...
Но французская мать оставалась "сокровищем" для своих детей , источником их "рая" – безоблачного детства на морском берегу, где плескались они в теплых волнах, лазали по сверкающим от солнца скалам, наслаждались жаром песчаного пляжа, прохладой влажной гальки... Мать – это и праздник Рождества с его подарками, и Пасхи, и аромат ее тонких духов, наполнявших воздух "чем-то неземным...".
Отец же (и в этой книге Н. Бурауи, как и в "Раненом возрасте"5) – это прежде всего образ благородства, силы, мужской, спокойной уверенности, образ человека, спасающего жизнь другому... С отцом было связано в детстве Нины много прекрасных мгновений, но именно это воспоминание о выходящем из моря отце с телом человека на руках, которого он потом, на песке "оживил", буквально вдохнув в него жизнь, с которой тот уже почти расстался в пучине моря, – запечатлелось навсегда в сознании Нины (с. 16).
С отцом Нина, как и с его родителями, "превращалась в алжирку" (с. 25), особо чувствуя защиту его крепких рук, их ласковую силу: "Я держусь за него, как за каменный якорь. Я верю, что становлюсь с ним алжиркой. Он спасает и меня" (с. 25).
Необходимость ощущения надежности жизни, своего "укрытия", своего "дома", своего места на этой земле, воевавшей с французами, для Нины, как и для друга ее – Амина, значила очень многое, была осознана рано. Потому что именно они, "enfants croisés", "метисы", были плодом "пересечения", скрещения двух миров, а значит, и точкой их схождения, но и расхождения одновременно, а это порождало порой ощущение некоей своей "фантомности", призрачности своего существования сразу в двух разных пространствах, что влекло за собой и чувство необходимости укоренения, ощущения своей прочности....
Эти разные пространства были образованы не только их "алжирской" и их "французской" половинками. Их мир простирался как бы в двух измерениях: в пространстве любви (куда входили и алжирские, и французские родственники, с которыми будет тоже в жизни Нины сопряжено много "открытий") и в пространстве вины, которое не считалось ни с "пересеченностью" детей Алжиром, с их привязанностью и любовью к его земле и людям. Оно, это пространство "вины", и отнимало отца, и заставляло болеть мать, и бросало "косые взгляды" на девочку-"метиску", хотевшую так походить на "настоящую алжирку"... Эта "вина" формулировалась Ниной так: "Моя белая мать против человека из маки (партизана. – С. П.). Мой отец: его жена – после его брата. Я – вся из алжирской войны. Я изначально несу в себе конфликт. Разлад. Из-за погибшего старшего сына. Или без вести пропавшего. Тело его так и не нашли... Он остался навсегда под солнцем, которое продолжает разжигать огонь... Он остается в алжирском пожаре6... Смерть Амара – это никогда не кончающийся траур" (с. 33).
В "истоке" своем, или, точнее, "истоках" своих, в слиянии их девочка с недетской ясностью видела некую "ошибку": "Я несу ее в себе, эту ошибку. Я – родом из Войны. Я – плод того бракосочетания, того союза, который спорен сам по себе. Его оспаривала (contesté), ниспровергала сама жизнь. Во мне – страдания алжирской семьи и отказ французской. Я соткана из бед. Жестокость моей судьбы не покидает меня" (с. 34). Не только потому (так остро это ощущение), что это – реальное прошлое – Война, и что дед все продолжает молиться за погибших, и бабушка все напоминает о не пришедшем с войны сыне, и мать так и не смогла забыть, что ее отъезд из Франции "с алжирцем" был сочтен родней "предательством". Реальное настоящее об этой вине тоже напоминало и все чаще: дети из "смешанных семей" здесь, в Алжире, "простым народом" не признавались "алжирцами" и потому, что ходили только во французскую школу (а многие алжирцы начинали учебу в коранических школах при мечетях), и потому, что говорили по-арабски с акцентом, или не говорили вовсе, стесняясь, и потому, что на каникулы ездили во Францию – а это уже было "роскошью", "по-другому" одевались (девочки позволяли себе носить джинсы, что осуждалось в алжирских "традиционных" семьях, особенно во времена "наступления исламистов"), и потому, что ели досыта, жили "чище", – семьи их были не столь многолюдны, как арабские и берберские... Словом, "метисы, несмотря на алжирскую "половинку", – были "другими", оставались "чужими" навсегда, особенно, когда ислам вновь стал сражаться с "неверными", проповедовать "чистоту" веры, нравов, возвращение "к истокам"... Шли 80-е гг. ХХ в....
И кому было дело до любви Нины и Амина к Алжиру? Казалось уж и ей самой, что все это – ее какая-то "странная игра внутри стен тюрьмы" (с. 20)...
"Смешанные дети" не были желанными гостями ни в "чисто алжирских", ни в "чисто французских" семьях. Они держались вместе, дружили "между собой", вращались в своей, "метисной" среде и несли в себе неразделенную любовь к стране, которая их все настойчивее отторгала...
Можно было понять, почему чувствуют себя здесь чужими их матери-француженки, пытавшиеся сохранить (в своих привычках и образе жизни) или "привнести" немного Франции в Алжир (с. 33). И мать Нины, и мать Амина никогда и не хотели жить по-другому: они во всем оставались француженками – волевыми, независимыми, уже однажды пошедшими наперекор воле своих семей, выбрав в мужья алжирцев. Но новая их земля не смогла забрать "в свой плен", – она, скорее, пыталась их "раздавить" (с. 29), подчинить своим правилам жизни, которые не терпели в "белых" француженках7 их очевидную "чужеродность". Несоблюдение местных обычаев и правил "благочестия" (хотя бы внешнего), их "открытые" платья, непокрытые головы, прогулки без сопровождения мужчины, купание в море в "одежде, едва прикрывавшей их обнаженное тело", – все повергало окружающих в раздражение, все провоцировало на осуждение, на "недобрые взгляды", постепенно приводило к их отчуждению, к изоляции. Мать Нины все чаще "спасалась" бегством к морю, мать Амина начала серьезно готовиться к отъезду из страны... Здесь, полагала она, у ее сына нет будущего, даже несмотря на то, что они с мужем совершили над ним этот "ужасный обряд" обрезания, который позволял мальчику вступить в мусульманское сообщество... У него все равно "не было своей страны" (с. 29), – считала мать.
Хотя сами дети – и Амин, и Нина эту страну любили, глубоко были к ней привязаны "особыми нитями связи" (attaches), которые позволяли им и наслаждаться "жаром Солнца", и "зноем лета", и простором моря, и синевой неба, и даже звуками малопонятного языка, на котором они пели свои любимые песни...
Они были счастливы, постигая красоту этой земли, ее побережья, ее гор, ее пустыни, они обретали чувство Гармонии, слиянности своих тел и своих душ с покорявшей их сердца Природой...
Получалось, что одна половина – дети – "смешанной" семьи уже привязалась к Алжиру, другая – их матери – сохраняла тяготение к стране, где были обещаны "свобода личного выбора", гражданские права, стабильность жизни. Но одновременно это "тяготение" матерей к стране, так или иначе исторически "повинной" и в том, что сейчас происходило в Алжире (казалось, что послевоенная разруха и многие годы длящийся здесь экономической и политический кризис не кончатся никогда), еще больше усиливало "комплекс вины" у их детей-"метисов", понимавших и свою "историческую" причастность к Войне, окончательно разделившей Францию с Алжиром.
Опорой здесь, в Алжире, для "смешанных" семей был только отец. Но если отец Амина, опасаясь будущего, увидев "тупик" жизни в Алжире, предпочел послушаться жену и уехал с ней и сыном во Францию, то отец Нины долго еще пытался не порывать с родной страной, жалея и родителей, и видя привязанность дочери к этой "трудной", но прекрасной земле, пленившей ее.
Отъезд и этой семьи все равно будет неизбежным, но путь Нины "в изгнание" окажется не столь легким, как для Амина, потому что "двойственность" своих истоков она переживала глубже. Да, она, как и другие "метисы", видела последствия своей "разности" с местными детьми: учителя во французской школе считали ее "arabisante", находящейся в известном "отдалении" от "истинно-французских детей" (с. 35–26), а алжирские школьники, да и преподаватели арабского, рассматривали ее как некое "недоразумение", как не совсем "vraie algérienne", "настоящую алжирку", как бы "скользящую" по "арабской поверхности" (с. 36)...
К какому заключению приводило раннее осознание своей "особости", своей одновременной принадлежности к двум абсолютно разным и в то же время абсолютно внутренне "соединившимся" в ней, но и одновременно столкнувшихся, как на Войне, мирам? "От матери – француженка. От отца – алжирка. Я усвоила звуки, запахи и цвета обоих миров. Ведь это богатство. Но это – и бедность. И если не выбрать что-то одно, так и останусь бродяжкой (bastarde), без пристанища... В лице моем – алжирка. В голосе – француженка... Я – собственная тень своего же света. Я – одно против другого. Я – из двух элементов, воюющих друг с другом. Из двух соперничающих половинок, которые из ревности пожирают друг друга..." (с. 35).
К чему, к какому психологическому состоянию вело понимание своей "особости", своей "отверженности" и тем, и другим миром" (с. 21), своей неполной, не до "конца" определенной принадлежности ни к одному из них, – по их – этих "миров" – определению? "Меня окружает стена, отделяющая от других. Другие. Их глаза, ищущие на моем теле следы моего отца, следы моей матери. Быть всегда отделенной и от того, и от другого... Это – как перелом собственного "я" (une identité de fracture) (с. 21).
Окружение этого "разлома идентичности" сопровождалось нараставшим страхом одиночества, темноты, "глухого леса", шума ветра, бессонницей или, наоборот, "долгим сном", когда снились кошмары, рассказанные кем-то из ранее живших в этом алжирском доме, истории из времен Войны: о зверствах французских парашютистов, о зверствах оасовцев8, издевавшихся над женщинами, оставшимися в квартире, где теперь жила семья Нины... (с. 28). (Когда сюда они въезжали, то соседи рассказывали, что на стенах еще недавно были пятна крови, а кинжалы валялись под ванной...)
Усиливался страх и за мать, все чаще болевшую, за отца, постоянно отсутствующего, за ставшие небезопасными поездки к морю, возвращения (без сопровождения взрослых) из школы...
Угрозы прохожих на улицах становились уже не редкостью, но привычными, как и летевшие в ее сторону плевки, камни и крики: "Убирайся к себе!"... Мать как-то сказала: "Кровь вернется" (с. 28), имея в виду новую Войну, в которой все будут мстить всем за всё, – что было, и чего не было, что свершилось, и что не сбылось...
И матери тоже снились страшные сны. Но все чаще один и тот же: Нина, лежащая на рельсах, и приближающийся к ней поезд... "Раздавленная (ecrasée) Алжиром. Раздавленная Францией. Раздавленная страхом", – дешифровала Нина видéние матери (с. 69).
Когда возвращался отец, на какое-то время страх исчезал. С его уверенностью в себе, с его надежными и ласковыми руками, успокаивающим голосом, "царскими" подарками (в Алжире уже сказывалась нехватка продовольствия, и обычные шоколадки или сливочное масло казались роскошью...), возвращалась прежняя свобода, возрождалась надежда, вновь вспыхивала любовь к земле, которую ей тоже щедро дарил отец, показывая и римские руины Типазы, и солнечный берег Зеральды, и каменистый Сахель, и цветущую Митиджу... Ни палящий зной, ни песчаные бури, ни опасные волны зимнего моря не могли заставить Нину расстаться с "поселившимся" навсегда в ее сердце ощущением своей "единосущности" с этой землей... И даже отмечаемый в их семье праздник католического Рождества вписывался в праздник ее души с приездом отца, больше не казался "войной Севера и Юга", чем-то здесь "запретным", "нечистым" (impie), но наоборот, – очищающим, как снег или как свет Солнца, саму атмосферу вражды, воцарившуюся в стране...
Но такое случалось все реже и реже, и оставшись вновь наедине со своими раздумьями, Нина все больше ощущала "чужеродность": "Здесь я навсегда посторонняя (etrangere). Здесь я – ничто. И Франция меня давно уже забыла. Алжир же меня не признает. Здесь надо заново создавать себя, свою идентичность. Моя же – раздвоена, разделена пополам, расколота (brisée) (с. 31).
Приходилось все чаще чувствовать на себе "косые взгляды": "Мы никогда не станем, как они", – когда-то говорил ей Амин (с. 25), называя ее и себя, всех таких, как они с Ниной, "одинокими детьми" (с. 25). "Я – всё. И я – ничто", – вторила теперь своему уехавшему за море другу Нина. "Мы – как беспризорники, никому здесь ненужные “метисы”" (с. 31). Эти мысли не давали теперь покоя, и свои "две половинки" она ощущала все больше не "богатством", но "бедностью" своей. Приходилось все чаще "оправдываться" перед другими, объяснять им свою "невиновность" ни в той, ни в этой уже начавшейся на этой земле войне, доказывать свою любовь, свою невольную раздвоенность между Севером и Югом", – словно кто-то здесь мог понять, как по-своему трагически переживают дети свою, как они говорили с Амином, "межсезонность", свою "ничейность", хотя и остро чувствуя при этом свою пересеченность этой, алжирской землей, "захваченность" ее "светом" (с. 23).
Страх быть здесь "чужим", страх перед "другим" (с. 22), ощущение его, "другого", все растущей ненависти ("Их матери – француженки!", – кричали алжирские дети им вслед), заставлял Нину порой ненавидеть свою родину – Францию (с. 32), стыдиться того, что она – "метиска", что здесь она – "персона неприемлемая" (inadmissible)... (с. 32). Словно возродилась из еще теплого пепла та самая, страшная Война, словно они, "метисы", эту Войну, это совместное, "постыдное" прошлое Алжира и Франции, длившееся больше века, несли в себе, невольно напомнили здесь о нем, воплотив в себе этот невозможный и несостоявшийся Союз разных миров... "Всё восставало против нас" (с. 74). Новая война, разгораясь "внутри" Алжира, приближалась и к ним, – угрозы на улицах, по телефону стали повседневностью. Все те, кто так или иначе был "связан с Западом", были на подозрении. Ненависть людей, уставших от всяческих неурядиц, безработицы, экономических и социальных реформ, политических интриг и финансовых махинаций, коррупции чиновников и пустых обещаний правительства "наладить жизнь в стране", еще не "отдохнувшей" от наследия колониализма, нищеты масс, ужасающей разности жизни города и глухих, заброшенных деревень, от бесконечных провалов "аграрной политики", от неустроенности дипломированной молодежи, от нескончаемых очередей в иностранные посольства за разрешением на выезд из страны (число экономических эмигрантов только возросло после получения страной независимости), – ненависть только росла. Причин для недовольства в стране было в избытке, а потому и искры разгоравшегося "пожара" летели во все стороны. "Смешанных" семей в Алжире было немало, – алжирцы, учившиеся или работавшие во Франции и других странах, нередко возвращались с "иноверкой" на родину (корифей алжирской литературы – Мулуд Фераун, в романе "Земля и кровь", написанном еще в пятидесятые годы ХХ в., запечатлел этот феномен, не говоря о других магрибинских писателях, плодотворно изучавших на протяжении десятилетий проблемы "смешанных союзов" североафриканцев с француженками9). Но несмотря на разные примеры их адаптации в новой, постколониальной реальности, в массе людей сохранялось прежнее, "колониальное" недоверие к избраннице сына – "roumie", француженки, и их детям: "Вы – как те же колонизаторы, – не раз доводилось слышать Нине, – только во втором поколении. Вы никогда не перестанете быть французами" (с. 74). Как, видимо, никогда алжирцам не забыть, что были они народом завоеванным, угнетенным Францией. И от этого длящегося больше века, непрерывающегося противостояния миров "всё словно опрокидывалось", всё становилось "невозможным", даже сама любовь к земле, рождавшей в душе ребенка Гармонию, ощущение счастья; сама любимая природа – "ничейная", "нейтральная", превращалась в "тюрьму" (с. 75), глухие стены которой не позволяли с этой землей "сродниться". "Можно ли одному народу так презирать другой?" (с. 75) – вопрошала Нина, печалился Амин, уже ставшие "забывать об улыбках прежних друзей". Больно было не чувствовать человеческого "тепла" вокруг, "дружеских жестов" (с. 75). Для Амина все решилось довольно просто и быстро, – отъезд его семьи был столь логичен, сколь и ожидаем. Только Нина все равно восприняла его как "предательство", – для нее наступал "каменный век" (с. 82), она лишалась последнего и по-настоящему единственного друга. "Скоро, видно, наступит вообще конец нашей истории" (с. 75). Кончалось не только детство – золотая пора, кончалась эпоха всеобщих надежд, начиналось страшное время гражданской войны. ... Кто-то случайно" вылил на проходившую внизу Нину ведро помоев. "Все кончится морем крови", – подумала мать, увидев заплаканную дочь (с. 83). Последним знáком "предупреждения" была дохлая крыса, подброшенная на порог их дома (с. 83)...
Нараставшая "смута", закипавшая ненависть, разгоравшийся "пожар, – все словно сконцентрировалось и разразилось землетрясением, – 10 октября 1980 г. Это было уже третье – после того, перед началом Алжирской войны 1954 г. Об этом увиденном и пережитом Апокалипсисе Нина Бурауи напишет отдельно, метафорически зафиксировав в моменте "развержения земли" День ее гнева и День своего бессилия, ибо поняла она, что эта земля больше не хочет ее присутствия, отторгает ее, свидетельствуя и о своих муках, и о своем бессилии объединить людей... "Земля сомкнулась над нашими телами. Заживо их похоронила" (с. 85), – засвидетельствует и в этой книге Нина, с горечью констатируя и свою невозможность оторваться от этой земли, и ее, Земли, беспощадность к своим же собственным детям...
Апокалипсис продолжался: исчезло Солнце, ее, Нины, Бог, пошел снег. "Всё в инее. Он покрыл деревья в эвкалиптовом лесу. На море плавают льдинки" (с. 85). Страна словно "замерзала", что было для нее противоестественно, антиприродно. "Rien ne va plus", – все будто "разладилось", исчезла Гармония, державшая Нину в объятиях этой земли. "По центру города, как в страшной сказке, бегал за детьми какой-то мужчина, размахивая топором"... (с. 85). Алжир превратился в одну "большую тревогу" (angoisse) (с. 80).
Секвенции тоски и предчувствий "кошмара" – признаки уже повзрослевшего, резко перешедшего границу возраста детства в зрелость человека: "Мы – как дурная болезнь на этой земле" (с. 80). "Я знаю будущее Алжира, как знала, что произойдет это землетрясение. Я вижу, как потечет кровь. Достаточно оглядеться вокруг. Послушать Алжир – эту единственную в мире страну по своей красоте. Увидеть содрогание ее земли. Ее огромное одиночество... Люди здесь, мстя Франции, а та – им, будут пожирать друг друга... Каждый за себя. Один против всех. Война всех со всеми" (с. 89).
Нине, как и Амину, оставалось только бежать. Отец увез семью на родину жены. "Союз" с любимой землей превратился в разрыв. Они стали "rejets" – той категорией людей, которых "отбрасывала" современная история, отвергала, хотя свой выбор они когда-то сделали добровольно. "Соблазн" (la séduction), которому подверглась на этой земле Нина, ее очарованность природой, ее тяготение к этой стране, когда-то уравновесившие в гармонии обе ее "половинки", теперь "превратили ее тело в одну сплошную открытую рану", в разверзнутых краях которой дышала боль изгнания и страх чужбины: "Тело мое – две чужие стороны... ("Mon corps se compose de deux exils") (c. 22).
"Содрогание земли" (séisme) как катаклизм природный и (метафорически) социальный (гражданская война, наступление исламского интегризма) стал и катаклизмом психологическим: процесс формирования "алжирской" идентичности пошел как бы вспять, человек снова распадался на "две", враждующие извечно, "половинки". А для "метисной" личности, какой была Нина, это было равносильно отсутствию в жизни, или превращению в человека несостоявшегося" (manqué).
Попытка "трансфигурации"
В восстановлении сюжетной ткани романизированной биографии (что само по себе дело непростое, учитывая "фрагментарность" повествования) важно отметить ее особый мотив.
"Чередование" и одновременное присутствие в жизни "метиса", в самом его существе, "terres opposées" ("противостояние земель") как элементов его составляющих не могло не оставить своего "следа" (подобного "следу отца" и "следу матери") в поведении девочки, в ее манере "подачи себя". Она пыталась словно избавиться от своей "метисности" как "двоякости", амбивалентности, смешения в себе "двух половинок" и стать чем-то единым, цельным или целым. Что это означало в в ее сознании? Стать тем "элементом" любимой земли, который она, земля, отторгнуть не могла.
У этой земли было свое особое качество – она уважала мужское начало, мужскую силу, мужское право, в том числе и право распоряжаться судьбой женщины. Это было закреплено и в мусульманской религии и в старинных обычаях, во всех совершающихся здесь обрядах и ритуалах (даже в последний путь умершего мужчину не могут сопровождать на кладбище ни его жена, ни его дочери...) Хотя в те далекие времена, еще до прихода сюда ислама, когда на этой земле жили "имазигены", "свободные люди", берберы (как их назвали завоевавшие их римляне), именно женщина, "матриарха", была главой рода, обладала полнотой власти, была и воительницей, и символом Отчизны, и ее Свободы, как легендарная Кахина, образ которой и до сих пор не исчезает со страниц магрибинской литературы и волнует поэтов и драматургов...
Но "агнатская" семья, патриархальная, с преимущественными правами мужчин – отца, сыновей, братьев отца и матери и т. д. – явление, постепенно утвердившееся в Северной Африке, и традиционные алжирские семьи (особенно арабские, городские) при всем уважении к женщине-матери и до сих пор используют запрет на свободу передвижения женщины без сопровождения, неохотно отдают девочек в школу, девушек – в высшие учебные заведения, и, конечно, право выбора "жениха" для дочери оставляют за собой родители... Неравенство женщины с мужчиной сохраняется и в праве наследования имущества; женщины и при независимости страны еще продолжают носить покрывало на лице, боясь быть оскорбленной и уличенной в "бесстыдстве". И хотя им сегодня разрешено работать, особенно в сфере обслуживания, преподавать, иметь медицинскую и даже адвокатскую практику, но такие женщины в Алжире, скорее, исключение, чем правило, и труд их ограничен опять же преимущественным правом мужчины на получение вакантного места в соответствующей сфере. И по-прежнему для женщины-алжирки, уважающей традиции, стены ее дома священны; пространство улицы, города ей не принадлежит, особенно после замужества: муж или брат, или сын обязаны сопровождать ее повсюду.
Конечно, современная жизнь, технический прогресс вносят свои коррективы, и алжирки за рулем своих автомобилей – тоже не редкость, как и сидящие в европейском баре одинокие девушки, однако никто не станет здесь восхвалять ни завоеванную женщинами свободу, ни их относительную эмансипацию, как никто не будет отрицать и очевидного факта: традиционные женские одеяния здесь в последние десятилетия утратили свою сверкающую красоту и обрели мрачную серо-черную гамму красок, бесформенный покрой какого-то "монашеского" балахона, напоминающего мужскую длинную рубаху, и появился уж совсем не здешний черный головной "убор", так называемый "иранский" платок, туго повязанный, закрывающий волосы и лоб, – знак правоверной мусульманки, уберегающей себя от гнева мужчины и Аллаха, оберегающей свою честь и достоинство...
Неудивительно, что выросшая на земле своих алжирских предков Нина любила в этой земле не только ее божественную красоту, но и научилась уважать и ее "мужскую силу": "Алжирская земля – мужчина" (с. 37), отметила девочка, имея в виду, что именно они, мужчины, формируют здесь жизнь и хранят ее законы.
Но уже изначально – вместе с любовью к алжирской земле – росло в душе девочки "сожаление" ("regret", с. 12), поднимался страх, боязнь "другого", чей ропот смущал, заставляя сожалеть о своем "женском теле" (с. 27). "Моя алжирская жизнь нервозна. Мне нельзя одной появляться на улице. Улица становится мечтой. Приходится подальше уезжать из города... Остается только море, только пустыня, только долины Атласских гор" (с. 11).
Обожая эту природу (возможно, и мать, и отец увозили детей из города сознательно, не столько в целях "познавательных" либо для отдыха, сколько в целях "безопасности", избавляя девочек от "страха Города" и "страха улицы"...), Нина постепенно понимала, что, удаляясь от "нормальной", обычной жизни, пусть "другой", пусть повсюду (в школе, на улице, в кинотеатре и т. д.) напоминающей ей о своих законах и правилах, и даже "грозящей" ей, она становится в Алжире "никакой", "стирается" с этой земли, превращается в нечто "атипичное" (sans type), в существо, боящееся своего пола, обладающее только признаками другой "национальности" (говоря в своей семье на языке французском) (с. 10).
Так, постепенно, выстраивалась еще одна "тюремная стена" (с. 12) – должная скрыть ее женскую суть, вызывающую здесь только раздражение, создающую возможность угрозы насилия, лишающую "безопасности", свободы передвижения, общения, самовыражения... И поиски "своей земли", абсолютного к ней своего приближения" (с. 31), своей подлинной "алжирскости", заполняя ее "метисную", "смешанную" из двух половинок сущность, одной полнотой, сливавшей, поглощавшей оба ее "истока", стали причиной желания "стереть" само свое естество, свою женскую суть. Идентичность свою, самотождественность, Нина, подрастая, ассоциировала только с "маскулинностью", "мужской природой" самой алжирской земли, где ему, мужчине, принадлежит и сила, и власть.
И упорно меняла свою походку (подражая американскому киногерою), носила джинсы, говорила "хриплым" голосом, коротко стригла волосы, с удовольствием откликалась на имя, которое придумал ей отец – "Брио" ("Блистательный"), хотя сама, при случае, называла себя "Ахмедом"10... Отец не случайно видел именно в Нине, особо привязанной к Алжиру, как бы мужское начало в семье, оставляя ее за "старшую" в доме во время своих длительных отлучек "по делам" – он был на "государственной службе"...
Нине и самой хотелось "защищать" мать и сестру, "спасать их, в случае чего... Быть им опорой" (с. 5). Вот и "назначил" отец красивую и смелую девочку своей "представительницей" в семье, наделив ее весьма значимым мужским именем "на итальянский манер". Воспитывая в ней смелость, уверенность, мужественность, отвагу – за неимением сына11, он "всерьез" – так ей казалось, уезжая "за свои океаны", обращался к ней: "Брио, присмотри за домом!" (с. 52).
Конечно, эта своеобразная игра отца с дочерью, внешне шутливая для других членов семьи, скрывала внутреннюю драму, переживаемую отцом именно здесь, на этой земле, где отсутствие сына – знак своей собственной неполноценности, элемент "стыда", который испытывает мужчина-мусульманин. Алжир – не исключение в мире торжества "маскулинности". Вот и учил отец своих девочек плавать, преодолевая волны и ветер, и лазить по скалам, и переносить и зной пустыни, и песчаные бури, и жар летнего солнца... Нина словно подсознательно понимала и разделяла желание отца воспитать ее "достойной" этой любимой ею земли, стремясь быть "первой во всем" (с. 53), "как мальчик", пусть выдуманный ими обоими, пусть с вымышленными именами, но, главное, "не соответствовать своему природой данному образу" (с. 65), хрупкому и беззащитному, а "стараться быть гордой..., не бояться мужчин" (с. 65), не бояться Своего тела, своей "немощности", стараться быть похожей на "настоящего жителя этой земли, алжирца". А это означало только одно: быть во всем, "как мужчина"... "Конечно, – размышляла Нина, – когда-то мое тело выдаст себя, я сформируюсь, стану настоящей женщиной. И она восстанет против меня такой" (с. 62). Но знание предстоящей развязки этой драмы ("интертекст" как перекличка с сюжетом дилогии марокканского писателя позволяет говорить именно о знании героиней печальных итогов своего желания искусственного, но вынужденного "преображения") не избавляло от попыток осуществить задуманное. "Я скрываюсь от самой себя. Я учусь задыхаться (она бинтовала грудь. – С. П.). Я прячу себя. Истязаю тело. Я уже почти ничего не ем. На лице моем скоро останутся только глаза"... (с. 55).
Но все страдания – ничто в сравнении с гордо произносимым отцом ее новым именем "Брио!" Казалось, что, услышав его, мускулы напрягаются, укрепляется воля, появляется жажда жизни. И праздником ее души было, когда знакомые отца спрашивали друг у друга: "Кто это сегодня шел с Рашидом? Его сын?" (с. 26) Здесь, в Алжире, это звучало гордо...
"Моя жизнь стала моим секретом. Я хочу быть как мужчина... Это для меня – истина. Потому что быть мужчиной в Алжире – это значит стать невидимым..." (с. 39). Таков был итог драмы метисности, переживаемой растущим сознанием. "Невидимым" ("invisible") для Нины означало быть не просто "незаметным", но главное – "неразличаемым" (по признаку разности своей с другими); означало быть таким, как все. И потому, что эта земля – "земля мужчин", и потому, что за ними- сила, и потому, что их власть на этой земле их делает неуязвимыми, и даже (по созвучию с invisibles) – непобедимыми (invincibles)...
"Алжир – это мужчина. Это лес мужчин" (с. 39). И иллюзорно приобщая к этому "лесу" саму себя, она училась преодолевать его "мрак", его "темную силу", способную "оскорбить" и "раздавить", его "глухой ропот", его "чащу", похожую на толпу людей, способных бросить камень, плюнуть, унизить...
Вот и "закаляет" девочка свое тело, и говорит с "хрипотцой", и ходит в тяжелых ботинках, готовя себя для этой, алжирской, жизни, зная при этом, что все затеянное ею – фальшь. "Вся моя жизнь становится утверждением всей этой лжи" (с. 18), бесплодной попыткой обретения своей иной "идентичности", своей неравности самой себе, и все потому, что "земля Алжира "отвергала и унижала" ее подлинную суть. "Пытаясь стать "сыном этой земли"" (с. 18), она пыталась защитить себя и "своих женщин" (мать и сестру) от враждебности окружающего мира, Нина словно отдаляла опасность от самой себя, от своего неминуемого превращения в женщину, от неминуемой "угрозы улицы" ("способной свести с ума" (с. 43), где мужчины, – "словно темнее, словно чернее всех остальных, потому что держатся вместе, потому что они – сила, потому что они – жестоки, потому что их страсть к жизни – безгранична, потому что им надо все, или ничего. Потому что это их желание рождено тоской... Фантазмами. Но оно – неизбывно" (с. 39).
Постигая такого рода философию жизни на этой земле, девочка пыталась таким образом обрести главное: "Быть мужчиной в Алжире – значит утратить страх" (с. 39).
Конечно, она видела и другое: печаль и гнев в глазах тех, кто сидел, "подперев стены домов" без работы, ожидая часа "отмщения" судьбе, сыгравшей злую шутку со страной, добившейся своей свободы в кровопролитной войне с колонизаторами... Нина знала и то, что терпение этих людей – не бесконечно, что их сжигает надежда "убраться поскорее за море", чтобы хоть где-то получить работу, заработать на кусок хлеба для себя и своих семей, "стать счастливыми". Знала, по рассказам отца, что надежда эта – иллюзорна: чужбина "колотила" эмигрантов еще больнее, чем родная земля. Но эти их "грезы" о "новой жизни" заставляли блестеть их уже "давно потухшие глаза" – это их "оружие" (с. 40). И Нине этот "конфликт жизни Алжира с самой его силой", ранящий мужчин этой земли, превращающий их в "уязвимых и слабых" (с. 40) был неприятен. Он словно и ее саму, ее попытку приобщиться к ним, к "силе этой земли", делал слабее; она и без того частенько сравнивала себя с "обломком", выброшенным из "леса", с "оболочкой" элемента земли, отторгнутого ее недрами (с. 42).
Но девочка не сдавалась. Ее странное (для других) тяготение к этой земле, ее желание быть "подобной мужчине", чтобы отомстить ему же за свою слабость" (с. 48), делало ее, действительно, похожей на тех, кто ожидал и своего часа мщения за несбывшиеся свои надежды на власть над этой землей...
Нину стали побаиваться родители Амина, запретившие ему дружить с девочкой, "похожей на мальчика", – во избежание формирования в нем возможных в дальнейшем "гомосексуальных наклонностей": "Я не хочу, – говорила мать Амина, – чтобы мой сын ухаживал за этой лже-девицей (fausse-fille)" (с. 63). Но разве могла понять эта "белая" француженка, так и не сумевшая привыкнуть к стране своего мужа, рвавшаяся обратно, во Францию, пытавшаяся и в сыне своем воспитать неприязнь к родине его кабильских предков, чьи песни он так любил сам и научил их петь Нину?.. Разве могла понять эта "чужая" здесь всем женщина, какая могучая и странная сила движет слабой девочкой-подростком, решившей стать, "как сама ее любимая земля", – мужчиной, чтобы защитить их всех – угнетенных, отверженных и слабых, чтобы отомстить за всеобщую их "печаль" и "тревогу", за общий здесь "страх", за тех, над кем здесь когда-то "надругались", и за стыд, что в тебе есть "половинка" тех, кто это совершил...
Разве могла понять "белая" француженка, не желавшая "врасти" в алжирскую землю, желания девочки никогда больше не ощущать себя "жертвой" (она желала это и другим), "ожесточиться" (с. 63), чтобы не дать свершиться жестокости; разве способна была мать Амина видеть "огонь", сжигающий алжирцев изнутри? "Наша жизнь – костер" (с. 64), – читала Нина в глазах тех, кто был "силой этой земли", на которой снова занимался "пожар" войны, и она понимала боль и страдания этой земли, и ее обиды, и ее месть тем, в ком эта земля различала "разность", в ком продолжала видеть врагов: "Это сама наша история. Наша алжирская история. Зажатая в кулак. Готовая к бою. Готовая мстить" (с. 63). И Нина сама сжимала свои кулаки, гордая своими мускулами, своей недевичьей силой, и повторяла: "Готовая мстить. За отца. За мать. За всех алжирских женщин. И за тех, зарезанных оасовцами"... (с. 64)
Так, "несостоявшийся (при рождении своем) мальчик" "вселяется" в Нину, как некий дух этой земли, "пересекается", как сама алжирская земля, ее история, с ее душой, с ее собственной "историей", с ее жизнью, становится "желанным" ("manque" можно перевести и так), вторым "я", новой идентичностью, как бы возвращающей Нине истинную ее алжирскую сущность (vraie algérienne!, с. 15), избавляющей от "неопределенности" смешения ее "половинок", помогающей – "дающей силу" – преодолеть страх "ничейности", обиду отчуждения и одновременно оправдывающей ее любовь к этой жестокой земле.
...Можно сказать, конечно, о психологическом или даже физиологическом кризисе переходного возраста, вспомнить и об "андрогинности" любого человека, или о преобладании в том или ином существе начала мужского (либо женского), о "фрейдистском" отношении Нины к отцу, различении в его образе почти "богоподобности" (что, действительно, присутствует в описании эпизода спасения им человека)... Главное – не забыть, зачем писалась эта горькая автобиографическая исповедь, погружающая читателя в бездну ощущений и переживаний юной души, отвергнутой миром, с которым хотела она, "метиска", стать единым целым. "Я ищу себя, глядя на других... Хочу обрести свою идентичность" (с. 3). "Моя сила не в моем хрупком теле. Она – в моей воле стать другой. Обрести целостность... Так, вступая в игру, интегрируясь в мир мужчин, я убегаю от самой себя. Гоню, прогоняя свою изначальную сущность" (с. 19). Но "Identitée chassé" – это не избавление или изгнание из себя не столько "слабости", сколько "груза вины", который хранился в ее второй "половинке", в ее "французской доле" (возможно, детерминирующей и ее "женскую суть"), того ее истока, который был трагически связан со всей историей того мира, в котором пыталась девочка черпать свою силу"...
И в то же время "identitée chassé" – как изгнание "слабости" (или своей "женскости") не стало реальным условием обретения "истинной алжирскости": земля отторгла обе ее "половинки", оба ее истока, не дав им стать ни "богатством" человека, ни избранным им самим ограничением своего "многообразия". "Землетрясение" как отказ в избавлении героини от ее разности, как утверждение ее чуждости, как невозможность превращения ее метисности в целостное единство, – становится в этой книге Н. Бурауи и символом краха попытки соединения двух миров, и до сих пор страдающих от "исторической ненависти"...
Отсюда – от этого катаклизма разъединения или несвершенности соединения миров, заставившей героиню "существовать по касательной" к жизни на любимой земле, страдать от ощущения, "пустоты вокруг", – чувство неизбывного одиночества, которое начинает прорастать в душе тринадцатилетней девушки. Она уже знала, что не обрела "ни опоры, ни силы", ни друга, ни земли, не исполнилась "цельностью", не нашла причала: "Я остаюсь чужестранкой, посторонней. Je suis invalide (с. 13)". В этой своей "инвалидности" – как неполноценности – беспомощность попытки "сращения с корнями", отрезанными самой Историей.
"Играть" ни во что больше не хотелось. "Мой лимит исчерпан. Я знаю радость ощущения силы. Теперь осознаю поражение..." (с. 12). Правда, вопрос, который Нина задавала Амину в детстве: "Кто же мы?" – так и остается без ответа. "Не быть алжиркой. Не быть француженкой. Одна против всех. Я – сама неопределенность (или, в другом месте, "неклассифицируемость"). А это значит, "война с окружающим миром" (с. 35).
Вывод, к которому приходит, оставшись "наедине с собой" Нина, повергает ее не в отчаянье, но в подобие болезни, сотрясающей ее "лихорадкой". "И эти приступы будут продолжаться несколько лет. Уже во взрослом возрасте... Потом исчезнут" (с. 98). Внутренний "параллелизм" болезни содроганию земли, пережитому природному катаклизму, – образ несостоявшейся "трансфигурации", своего преображения, обретения "единой" идентичности, избавления себя от "nonlieu" жизни (отсутствия своего места).
Оставалось спасаться бегством, терять Алжир. Невозможное, немыслимое ранее, расцененное как "предательство" (в случае с Амином), стало реальностью. И в ней – в новой жизни увиделся "единственный выход" для "обретения себя", самореализации: "Писать" (с. 88). Высказать, запечатлеть то, что не стало "ее землей". Но если и не сбылся страшный сон матери, где Нина лежит на рельсах, по которым приближается к ней поезд, то ощущение своей "раздавленности" (ecrasée) на этой земле все-таки осталось. Избавит ли от него вновь обретенная родина?
"Вечная рана"?
"Другая земля" (место рождения физического) тоже была хорошо знакома с детства. И хотя ее, родившуюся в городе Ренн, где учились и жили ее родители и родители матери, увезли почти сразу же после появления на свет, Нина с сестрой летние каникулы часто проводила у "французских" бабушки и дедушки. Для такого "торжественного" отъезда девочек специально одевали в "приличные платья" ("pour être présentables"), делали им "нормальные прически" (с. 96), чтобы там, на другой стороне моря, не сразу бросался в глаза их "алжирский облик", хотя деться от него было некуда: и смуглая, даже зимой, кожа, и черные, вьющиеся волосы... Особенно Нина походила на свою "арабскую" бабушку – Рабийю... "У меня ничего нет “реннского”. Ничего, кроме свидетельства о рождении, дающего мне право на французское гражданство" (с. 96).
Но во Франции лучше было забыть о своем "алжирстве", о своих арабских "предках", в фамилии которых (означавшей "Отец-рассказчик") была "заложена", возможно, и сама писательская судьба Нины... Почему "забыть"? Так, во всяком случае, было бы спокойнее и для матери, помнившей о расистской смуте 60-х гг., заставившей ее с мужем уехать в Алжир, и для "окружающих", еще не утративших "особого" интереса к стране, когда-то бывшей заморским департаментом Франции... Итак, девочкам самим лучше было "не напоминать", что они – из Алжира, и не быть "травмированными" "другими"...
Прочная, размеренная, благополучная жизнь французской провинции успокаивала Нину, избавляла от ее алжирских "страхов", от "лихорадки", но казалась, порой, даже скучноватой – так было однообразно это тихое и уверенное в себе благополучие... "Другая" бабушка приветливо и даже с любовью встречавшая внучек, заботилась о них, мыла (все как будто пыталась "смыть" их "несмывающийся" загар) в ванне с "розовой водой", благоуханной, полезной для "слабого здоровья" девочек, подорванного "тяжелой алжирской жизнью", как говорила она. Удивлялась "белизне" их ладоней и подошв ног (с. 128), что-то бормотала себе под нос, не вполне понятное для девочек: "Кто бы мог подумать об этом еще в 1960 г.?" (с. 11). И, обращаясь к Нине, восклицала: "Да, ты – просто вылитый отец!" И все кормила и кормила двух своих маленьких "метисок" шоколадками, вспоминая годы учебы своей дочери, Марии, когда та влюбилась в Рашида, алжирского студента, учившегося в том же университете, только на экономическом факультете. "Ты не выйдешь за него замуж", – тогда сказала бабушка матери Нины (с. 96). Но в 1962 г. Алжир стал свободной страной, и "история" словно "извиняла ее дочь", позволившую себе эту любовь "между Францией и Алжиром" в то время, когда они воевали... (с. 96). Их брак с Рашидом в глазах других "извинял" и Францию за "преступления", совершенные в Алжире, особенно в конце войны... Но были и те, кто любовь Марии к Рашиду считал "предательством".
Каждый раз каникулы, проведенные в Ренн, воскрешали историю 60-х гг., заставляя бабушку вспоминать о многих "неприятностях", связанных с "алжирским зятем", хотя и "образованным", "воспитанным" молодым человеком, "хорошо говорившим по-французски"... (с. 97). Интеллигентным дедушке и бабушке хотелось вовсе не замечать его "алжирства" ("Он так был элегантен..."), не слышать его "акцент", просто видеть в нем "обычного" студента, правда учившегося, в отличие от французов, "лучше других"... Для университетской среды "смешанные союзы" (француженки, влюбляющиеся в африканцев, арабов или азиатов или наоборот, что было значительно реже) были не столь "шокирующими", сколь для обывателей, особенно провинциальных ("наши женщины, влюбляющиеся в негров, – это что-то новенькое!.."), но и не все друзья-студенты верили в "прочность" этих союзов (с. 131). А кое-кто из студенческой братии и позволял насмешки, откровенно завидуя "арабу", и отпускал им с Марией вслед "пулеметную очередь" изощренной брани... Тогда, как, впрочем, и сейчас, у социологов это "явление" называлось "Haïr l’Autre" (с. 153) – "ненавидеть Другого"...
У североафриканских эмигрантов, после Второй мировой войны хлынувших во Францию от нищеты и разрухи в своих странах, к 60-м гг. ХХ в. сложились здесь уже устойчивые "номинации": noraf, bicots, raton, raus (!), и прочие презрительные клички, относящие их к "рабочему скоту", к "презренным крысам", к тем, кому надо "убираться вон!" из Франции, принадлежащей "только французам": терявшая свои заморские владения метрополия, не смирявшаяся с утратой колониального могущества, страна, сама недавно боровшаяся с фашизмом, "правила" с необычайной скоростью, набирая ряды "обыкновенных расистов", для которых алжирцы и до сих пор – "кровные" враги...
Но и Мария, родившая дочерей "от араба", для многих "перешла на вражескую сторону", – ей не только предназначались усмешки и "косые взгляды", но и отказывали, к примеру, в покупке газеты в киоске, где она это раньше делала каждый день... (с. 131).
Мать Рашида давно уговаривала сына вернуться на родину; старший уже навсегда ушел из дому – не вернулся с войны... И после рождения Нины, в 1967, Рашид уехал, вначале один, подобрать жилье, устроиться на службу. Для родителей Марии, решивших, что он, "исполненный гнева", вряд ли вернется обратно, за семьей, – это было бы облегчением. "Брутальная страна" – Алжир, как полагал реннский дедушка, не простит никогда французам своего колониального прошлого, и не отпустит Рашида за "своей француженкой". Но отец вернулся и увез с собой "своих трех женщин" (с. 137). Нина летела в самолете "в люльке" – тогда привязывали гамачок к верхним, багажным, полкам для грудных детей... Когда Нина подросла, ей казалось, что она полюбила небо именно с тех пор: "Его облака. Его цвет. Его ветры. Его чистоту. Его огромную тайну" (с. 137)... Это устоявшееся в сознании ощущение своей особой – с рождения – "связи с небом", с его "чистотой", "глубиной", "синевой", его "тайной", – для Нины, в конечном счете, стало исполнено и "особого" смысла: небо осталось для нее единственной "твердью", которую не дано было ни утратить, ни отнять.
...Францию они покидали так же в спешке, как сейчас покинули Алжир, – кое-как собравшись, – как все те, кому "угрожают"... Вокруг – "либо молчание, либо безразличие. В любом случае – чувство абсолютной своей "нежеланности", "безместности" ("sans lieu") (с. 138), или – что еще хуже – "завислости" на краю бездны (с. 138).
...Тогда их ждала южная жара, маленькая квартирка в алжирской "новостройке". Начинать новую жизнь никто не помогал, хотя Алжир был почти уже незнакомой и отцу страной, переживавшей эпоху великих иллюзий и великих потрясений.
С "новыми алжирцами", выучившимися в Европе, России или Америке, так или иначе "идеалистами" (как называл их отец), страна мечтала построить новый мир на земле, "замешанной на ненависти", "уставшей от войны", измученной вековой нищетой народа (с. 139)...
История ее рождения и переезда в Алжир, которую Нина постигала из рассказов бабушки и деда на каникулах во Франции, из разговоров матери с отцом, так или иначе свидетельствовала об одном: что прошлое (для обеих стран) было похоже на какую-то "страшную болезнь", на "стыд" (с. 153), из-за которого пришлось матери расстаться со своими родителями, старшему брату отца – погибнуть, а Нине и ее сестре до сих пор сносить "косые взгляды" и постигать свою "чуждость" повсюду и свое одиночество.
И до сих пор в глазах и взрослых, и детей, гуляющих в Реннском городском саду, застыл немой вопрос: "Кто они?" И не совсем "белые", и не совсем "черные", эти не "вполне обычные" дети (с. 140), с таким "уже взрослым взглядом", как будто знают они "всю правду", хотя и ни о чем никого не расспрашивают... (с. 140).
Да и зачем? Ведь до сих пор, как на качелях в городском саду – "туда-сюда", "вверх-вниз", история "как вечность", передавалась от матери и отца к их детям (с. 108), от которых шли, тоже, "как вечность", волны старого страха французов – к "алжирским партизанам", к "сопротивлению повстанцев в горах", к "бомбам в метро", к "резне в Алжире"... (с. 128). Словно опускалась старая "ночь", когда французы встречались взглядом с алжирцами – и в 70-е, и в 80-е гг., и потом... "Смутное беспокойство" в глазах "добропорядочных" провинциалов, да и жителей столицы, хотя уже и привыкающих к обилию иммигрантов, "чужих", не исчезает. И повзрослевшие девочки, заметившие однажды на себе эти "странные взгляды", уговаривали себя "вооружиться терпением" (с. 148). Против "жестокости других", или против "их стыда" (с. 109), против их "невозможности скрыть свою недоброжелательность" к алжирцам... Но время взаимного недоверия неумолимо возвращалось, и "детям 60-х" пришлось увидеть снова, как "поворачивается нож" в еще "не вполне затянувшейся ране" прежней Войны (с. 128)... И снова, как когда-то отцу с матерью, и им пришлось испытать унижение: захотев войти в кафе на морском, на Северном берегу, куда приехали они отдыхать с "французскими" бабушкой и дедом, – они увидели там висевшую табличку с надписью: "Вход запрещен для собак и арабов"... (с. 157).
В тот, давний "злой период", – в 60-е гг., отъезд в Алжир для Марии (которую здесь бретонцы, ее соотечественники, называли "Мэрэ", как и "окрестили" "Ниной" ее дочь, названную при ее рождении отцом Ясминой) был даже благотворен, в какой-то мере: с Алжиром было связано у мужа много надежд, а она "избавлялась от своих, местных "страхов", от воспоминаний о пронесшейся в ее краях войны с немцами, о бомбежках, о трудных послевоенных годах, о нелегких годах учебы, когда приходилось сталкиваться с пуританской моралью "добропорядочных буржуа", "кружиться" в этой воронке провинциальной жизни, больше похожей на засасывающий омут, терпеть "уроки" ханжества. Когда с детства напоминали тебе (а ты "должна напоминать дочерям"), что надо "кушать до конца. Пока тарелка не станет чистой. Подумать о том, что столько вокруг голодных детей... Африканцев, например, да и в Алжире тоже..." (с. 120).
...Узнавая о детстве матери, Нина все больше уважала ее "алжирский выбор". Как-то даже, защищая и свое "алжирство", "отомстила" прабабушке – элегантной старушке, прогуливавшей в парке вместе с правнучкой и свою собачку, носившую почти то же имя, что и девочка при рождении: "Jasmin". Нина, хотя и не имела особой целью обидеть "вдову капитана дальнего плавания", однако напомнила ей, что "алжирцы терпеть не могут собак. И убивают их камнями. Помня о войне, когда французские солдаты натравливали своих овчарок на партизан... А для мусульман это постыдно: быть покусанными или растерзанными собаками. Такое не забывается" (с. 111).
"Злость", конечно, проходила, – прабабушка, скорее, вызывала "позитивные" эмоции, уравненная в воображении Нины с той Францией, где царил по утрам запах хорошего кофе и сдобных круассанов, где на комоде и всяких многочисленных полочках стояли старинные безделушки, и кружил голову пряный аромат чудесных духов в красивых флаконах от "Гэрлэн"... Каникулы в Ренн казались, порой, чем-то неправдоподобным – так не похожа была здешняя жизнь на алжирскую: "Вдыхать воздух Франции, запах ее газонов, влажной земли, Ла Манша... Вдыхать запах смерти. Бретонских кладбищ, этих гранитных поселений... Запах чугунных решеток парков. Чердаков. Погребов..." (с. 99). И чинные мамаши новых подружек, недоверчиво отпускавших своих девочек "поиграть с новенькими", и мальчишки, нахально интересующиеся, почему Нина не ходит на дискотеку ("разве туда не пускают африканцев?"), не "израильтянка ли она", уж больно похожа...
Бабушка и дедушка водили девочек "по врачам-специалистам", заботились об их здоровье, окружали лаской, "словно возвращали какой-то свой долг". Но Нина, едва успев "надышаться свежим воздухом", уже рвалась обратно, туда, где все было другим, но вполне уже "своим"... И все чаще, по утрам, глядя на себя в зеркало, спрашивала: "Кто же я? Француженка? Алжирка? Девочка? Мальчик?" (с. 167). Свои "проблемы" она пыталась решать только сама, ни с кем "не делясь", никак не проявляя своих сомнений, как взрослый человек, который умеет "переживать боль своих ран", никому не жалуясь (с. 169). Ведь, как говорили, жалея Нину и ее сестру, родители матери, "эти дети никогда и не были настоящими детьми, – их не сразу, и не все полюбили"... (с. 141). Вот и приходилось всегда ощущать себя "взрослой", воспитывать в себе "мужественность", чтобы сносить обиды, сносить одиночество, недетские свои заботы...
...Но в какое бы время девочки ни оказывались в Ренн, на каникулах, как ни странно, атмосфера вокруг них была одна и та же. И в 70-е гг. французы жили еще этими образами Войны с Алжиром и все еще пугали детей "партизанами" (с. 97); и потом, в 80-е, уже перебравшись сюда снова с семьей, Нина замечала, что на алжирцев продолжают "смотреть косо". "Это жжет кожу. Ощущается телом" (с. 141). Она даже записала: "Всегда чувствовать себя чужой. Другой. Как рану" (с. 171). И Франция всегда казалась ей залитой каким-то "белым", нереальным светом, каким-то "придуманным местом" (с. 145). "Местом моего отсутствия" (с. 145). А там, в Алжире, который, несмотря ни на что, "прирос к телу", "не смывался с кожи", было место "ее присутствия", несмотря на "плевки" и "угрозы" для жизни... Здесь же Нина была словно "размытой" этим нереальным светом, опора ее любви к алжирской земле будто становилась какой-то зыбкой, шаткой, и порой она уже не понимала, по какую сторону внутреннего "барьера" своей "метисности" она существует, кому принадлежит (с. 145). Но главное, эта "зыбкость" была не совместима с ее характером, характером "Брио", которого отец "воспитал" в ней в Алжире... "Физическая идентичность", взлелеянная в надежде отождествиться с "мужской землей Алжира", в надежде защитить себя и своих от всех посягательств на их жизнь и честь, здесь, во Франции, словно избывала, переживала кризис, психологические "перегрузки" сознания, мучимого вопросом: Кто я?" (с. 163), так близко "подбиравшегося" к вопросу "Зачем я?", ибо ее "алжирскость" Франции была абсолютно "чужеродна"... Она это поняла и увидела уже в свой самый первый "сознательный" и самостоятельный – без родителей – приезд во Францию: "Алжирцы в аэропорту. Загнанные в специальный зал. Их обыскивают. В перчатках. Алжирцы – опасные пассажиры. Почти как "человеческие бомбы". Это люди Войны. Террористы: сразу видно по их лицу. Им учиняют короткий допрос: "Имя, фамилия, куда направляетесь?"... Очень опасные люди. Стоят, подняв руки вверх. Должны опознать сразу свой чемодан... Они у всех, как и у нас, большие. А все потому, что Алжирская война никогда не кончалась... Она только трансформировалась. Видоизменилась. Переместилась. И продолжается"... (с. 104).
Поселившись же во Франции, Нина окончательно почувствовала себя "сиротой", без опор, без "привязанностей" (déliée) (с. 108), одинокой теперь уже навсегда. Словно ушла "в подполье" (с. 161). "Вот, что значит, – думала она, – состоять из двух половинок, жить в двух жизнях, иметь “тайну”, дав в своем собственном теле “приют” и “себе”, и “другому”" (с. 161).
Так обостренно реагировало "метисное" сознание человека повзрослевшего, ощутившего в себе не простой свой "двойной исток", или "два русла", питающих его кровь, но темную горечь Истории, наделившей человека его разностью, его "отличием", его "чуждостью" и той, и другой земле, ни одна из которых не стала его приютом, не захотела принять в свое лоно12.
Оставалось хранить в сердце, как себя "в подполье жизни", запах пропитанной Солнцем земли (с. 95), шум морского прибоя, искры костра Детства, когда радость казалась вечностью.
Здесь, во Франции, обнаружился, почувствовался "тупик", в котором предстояло теперь жить, задыхаться, как когда-то матери, самой Нине. И обратного пути не было тоже. Новый пожар, охвативший Алжир, наступление "Фронта исламского спасения" стало уже реальностью, буднями Войны, новыми фрагментами вечной мозаики страха, из которой состояла вся алжирская история". Теперь во Францию для всех "бегущих из Алжира" ("даже для арабов!") вход был "открыт", – проблемы "политических беженцев" касались всех, терроризм становился международной проблемой, но человеку, лишившемуся любимой земли, открывалась везде "пустыня". Не та, пленившая в детстве воображение Нины, но "пустыня чужбины", охлаждавшая душу. Пережив "День гнева" любимой земли, вынужденный отъезд, "содрогание жизни", свой собственный, личный "séisme", катаклизм, катастрофу "разрыва", вынужденного разлучения своего с Алжиром (Le Rejet de l’Algerie, c. 98), Нина поймет, что стала навсегда "Etrangère". Вечной "Чужестранкой". "Я – посторонняя повсюду"... (с. 146).
Две ее "половинки" стали, действительно, двойным "exil" или двумя ее "exils" ("deux exils", c. 22) – не потому что, как она считала раньше, они, эти "exils", воплощаясь в отце и матери – "изгнанниках", "чужаках", "перешли" в нее, но потому, что она сама теперь, утратив "предназначенный ей самой природой" Алжир и не обретя родины, превратилась в сплошное "изгнание", "заточение", "ссылку" в нежизнь, в одиночество. "И в 15 лет, и в 20, и в 32 года я останусь в этом головокружении от одиночества... Буду избегать других. Прятаться. Бродить одна. Всё разрушено..." (с. 183).
В ее лексике: "Une fille non accopmagnée" (с. 103) означает, скорее, не ту, у "которой нет спутника жизни" [хотя буквально это и так, и "Garçon manqué" – это и ее несостоявшееся желание любить и быть любимой (с. 192)], но ту, у которой отнята возможность чувствовать свою связь с другими, которой предназначено вечно оставаться отличной от них, быть окруженной "пустыней" своей с ними разности. И эта "пустыня" – не "в песках", но именно среди людей, "в городе", и она – "бесконечна"... (с. 36)...
Только в иммиграции Нина познала "по-настоящему", что значит быть чужой, когда и родина, ставшая чужбиной, не желала видеть в ней, "метиске", полноценного человека.
Обращаясь в своей книге к другу детства – Амину (в своеобразной форме письма в "никуда", ибо адресат давно "исчез" и "безответен", превратился в некий образ того, с кем безвозвратно ушло прошлое, "отплыл" любимый Алжир), Нина не столько рассказывает о своем настоящем, сожалея об оставленной ими стране, сколько пытается открыть Амину, кем он (они) – "алжирцы", стали здесь, во Франции: "Я знаю ее презрение. Я знаю эту ее бесконечную войну... Во Франции ты – чужой. Во Франции ты – не француз. Ты даже – не “метис”. Во Франции твоя кожа, как у “белого”. Но волосы – слишком черны. Ты здесь даже и не “правильный” араб. Ты просто никто и ничто. Отец – алжирец. Но настоящие арабы тебя здесь тоже любить не будут. Да и говоришь ты с акцентом. И как не познал ты Алжира, так и не познаешь Францию. Ты всегда будешь вне земли, на которой живешь. И будешь искать взглядом море, смотреть на него с другого берега. И будешь лгать самому себе. Алжир не помнит о тебе. А во Франции будешь слышать со всех сторон: “bicot”, “melon”, “ratonnade”13... И надо будет всегда защищаться. Тебе скажут, что к тебе “всё это” не относится... Но от этого легче не станет. Может быть, ты даже захочешь стать одним из этих bicots14. Но все равно, ты будешь ничто (“rien”), Амин... ни настоящий француз, ни настоящий алжирец во Франции" (с. 40–41).
Горечь этого утверждения копилась давно, с тех самых первых каникул, когда услышала, гуляя с прабабушкой в саду себе вслед: “Raton, negro, melon” (с. 126). И когда подросла, выслушивая "безобидные" вопросы взрослых: "И как вы там, в Алжире, живете? Всегда ведь жарко, полно нищих... А туризм процветает... Что они там едят? Как? Уже и туристы не ездят? Но как же можно прожить без туристических клубов? Без курортов?" (с. 127)... Услышала однажды, перед отъездом, на остановке автобуса: "Слишком много стало арабов во Франции! Занимают наши места даже в транспорте!" (с. 134)... Тогда ее поразило, что отец промолчал. Став взрослой, Нина, вспомнив этот эпизод, расценит поведение отца как "привычку к презрению" (с. 134). Возможно, он и уехал в Алжир от "презрения" французов, которое выносил с трудом, не зная еще, что ждет его детей и жену в Алжире... "Уколы" девочки на каникулах получали повсюду: и в очереди в супермаркетах, и в кафе, и в метро, и в кинотеатрах: везде находились люди, в глазах которых, "словно злые огоньки в темном лесу", зажигался один и тот же вопрос: "И когда только освободится страна от нашествия этих алжирцев?" (с. 134).
Ужаснее всего было для сознания Нины, что по обеим сторонам моря приходилось слышать один и тот же "припев": "Отправляйтесь обратно!" И угрозы, угрозы, угрозы "расправы"...
Копившаяся горечь временами тоже вспыхивала "огнем": "Я не боюсь. Нет, я не испытываю страха. Или трусости. И если я молчу, – то, значит, я просто раздавлена (terrassée) горем и болью" (с. 135). И все чаще вспоминала испытанное матерью унижение, когда ей отказались продать газету в родном городе... Как понимала она свою мать, пытавшуюся уберечь своих дочек от подобных унижений, увезя в Алжир! И как хотелось Нине, узнавшей, что местные жители, бретонцы, называвшие мать "Мэрэ", чтобы в этом имени звучало только "море" (с. 109), то самое, теплое, которое они так любили обе, но которое, к сожалению, не соединило их разные с отцом берега, но разъединило "всех со всеми"15...
Уязвляли Нину и "случайные" оклики молодых парней, интересующихся, пойдут ли сестры на танцплощадку: "Эй, ты, Рашель! Нет? Не Рашель? Тогда кто же? Сара?" (с. 105). Им было "без разницы", кто они, эти девчушки, главное – они видели перед собой "не типичных" француженок. А кто они – "израильтянки" ли, "арабки" ли, – все одно! Чужие, "не наши!" И состояние – "sensation d’être différente" (ощущения своей "разности") уже становилось привычным, закрепилось, вынуждая даже порой выдавать себя за других (se dissimuler): раньше – "мальчик" в Алжире, потом "французское платье" для каникул в Ренн, теперь попытки "спрятаться за другого" – все это были способы уйти от боли различия, ощущения в себе "чужого", избавления от ненавистной "разности" своей с "другими"...
Росло такое чувство, что ты – "метис" – везде "hors la loi" (“вне закона”). А значит, и "hors de soi" – вне собственного "я"... (с. 184). Это было даже "страшнее смерти", с этим приходилось жить. А значит, постоянно испытывать боль. И вместе с ней все увеличивающееся ощущение одиночества, "пустыни вокруг" (с. 186)...
Уроки самоидентификации
Мистификация "маскулинности", совершенствование в себе "мужского начала" в Алжире во Франции почти пригодились: в этой стране по-своему властвовал тоже, как это виделось Нине, принцип "сильного", концепт "своё/чужое", разделяющий человеческое сообщество на тех, кто обладает осознанием своего превосходства над "другим", и тех, кто способен устоять, выработать в себе способность самоосознания, различения своего места "среди других", умение не сдаться, или погибнуть, или умереть от унижений и одиночества; умение защититься, чтобы не превратиться в "rejet", осколок человечества, в человека несостоявшегося (manqué!), того, кому не дано стать сильным, обрести ту необходимую "целостность", "крепость", которая позволила бы хотя бы не бояться окружающего мира.
Ведя свой нескончаемый эпистолярный (или воображаемый) разговор с Амином, своей несостоявшейся любовью, своей несостоявшейся жизнью в "любимой стране", Нина ему – как самой себе – давала "советы" (после тягостных своих размышлений), пытаясь наметить "сценарий" их новой жизни на "родине-чужбине", найти те грани их существования, которые могли бы помочь, если не "избавиться", то смягчить их "разность" с другими.
Так, Нина предлагала Амину попробовать мистифицировать до предела его "кабильскость", вспомнить о своих берберских корнях: французам эта "разновидность" иммигрантов напоминала не столько о древней цивилизации и богатой традиционной культуре берберов, сколько об "угнетенности" этого этнического меньшинства "арабами", а, значит, и воспринимаемого здесь, в стране "свободы, равенства и братства", несколько иначе, по признаку "ущемленности" гражданских прав. (Действительно, берберы Алжира, особенно кабилы, долгое время не могли добиться статуса равноправия своего языка в стране наряду с арабским; были даже закрыты – еще в 70-х гг. – кафедры берберологии во всех высших учебных заведениях Алжира; страну сотрясали, вплоть до 2002 г., манифестации протеста против ущемления прав кабилов и других берберов; горы Кабилии снова становились очагами "мятежей " и опасности уже для алжирской Власти...)
Во Франции и по сей день существуют различные "берберские ассоциации", напоминающие о своей культурной "автономности", особости, отличия своего от "арабов", различные фольклорные ансамбли, исполняющие традиционные для алжирских "горцев" песни борьбы за свободу, в которых звучит "голос предков", поющий о неумирающем в берберском народе вольнолюбии, желании "отомстить за попранные права"... "Фольклорное кабильство", – полагала Нина, – это, конечно, "спекулятивно", но это лучше во Франции, чем просто "алжирскость", как вечный укор французам и их, французов, вечная ненависть, вечное сожаление о проигранной войне за владение этой "прекрасной землей" – Алжиром... "Ты назови себя кабилом, и будешь просто “человеком загадочным”... Кабил – это, ведь, сегодня снова “человек распрямившийся”, “идущий вперед”. Вопреки всему16... В этом – твоя сила. И твоя тайна. И твоя ложь" (с. 58).
К этой "лжи", полагала Нина, можно со временем и привыкнуть, "как к болезни" (с. 59); в конце концов, берберские корни – где-то "в глубине" жизни, существуют... "И это – уже какая-то идентификация. Твоя собственная идентичность. Ты станешь самостоятельной, цельной единицей. Нечто фольклорным, конечно, ибо все сразу будут вспоминать высокие горы, легендарную вершину Джюрджюры... Зато твою печаль (в этой жизни во Франции) можно будет назвать "ностальгией по Родине"... Тебе придется, конечно, в этом случае, стереть из памяти и сердца твою французскую мать... Свою любовь к Алжиру. Но и свой алжирский страх. И будешь ты принят в сообщество французов"... (с. 59–60).
Драма "такого" "приспособления", ничего не имеющего общего с адаптацией или "социализацией" иммигрантов – особенно североафриканцев17, – могла, конечно (и это понимала Нина), привести к особого рода ханжеству, социальной и даже политической мимикрии, когда человек, "отделяющий" себя от сообщества тех, кто, как и он, бежал из Алжира, но и пытаясь избавиться от своей "разности" (своего психологического дискомфорта из-за неприятия французами "полноценности" своей французской "половинки"), рисковал морально, ибо должен был забыть о печальной участи алжирских соотечественников. Об их нищете, их тяжкой доле, тяжелом труде в шахтах и на стройках, о "зонах", где ютились их семьи, о вечном "подозрении" их во всех совершающихся в больших и малых городах Франции преступлениях, о вечной угрозе "быть высланными", вернуться туда, где не было никакой работы, и где выбраться из нищеты казалось делом безнадежным... "Скажи, – продолжала уже с гневом советовать Нина Амину, – что ты ничего о них не знаешь. Об их "зонах". Скажи своим французам, что к тебе это не имеет никакого отношения. Что это – не твое несчастье. Что ты родился не здесь, во Франции, а в горах, ... а потому "арабские" страдания не имеют к тебе ни малейшего отношения. Что и "второе поколение", их дети, "бёры", как их здесь называют, тоже тебе – посторонние... Что ты ничего не ведаешь о "рабочих поселках", где они живут... Об их бидонвилях... О беспризорниках в темных лестничных клетках и подвалах домов... Ты даже можешь сказать, что и сам боишься “этих иммигрантов”, что не понимаешь, как могут они здесь жить, в этой нищете... Что ты не понимаешь их язык. Что ты их избегаешь. Что переходишь на другую сторону улицы, завидев кого-то из них издали... Что закрываешь глаза. Что ты – не такой, как они... Что стал давно французом, человеком спокойным и одиноким"... (с. 60–61).
...То ли горько иронизируя, зная, что избавиться от "метисности" так же невозможно, как и от "разности", от деления на "свое"/"чужое" в этой стране (хотя и ставшей "приемной" для многих нашедших выход в эмиграции), то ли зная уже о свершившемся с Амином "превращении" (или о моральном его компромиссе), – обращалась она к своему прежнему другу. Таких, как Амин, искавших во Франции не только "прибежище", но и возможность "ассимиляции", саморастворения, обретения "незаметности" (той самой, что избавляла от очевидной разности с "другими"), Нина встречала, но реагировала на них по-своему, констатируя драму свершавшегося их разделения с землей, которая была источником и ее любви, и ее страдания.
"Чужбина" словно пожирала полноту, "богатство" дарованной "метисам" жизни, отнимая у них не только "физическую", но и "духовную" родину, обрекая на измену, предателсьтво, одиночество. В словах Нины – обращенных к Амину, – больше стыда, чем упреков или сожалений, осознание вынужденной жестокости "прятать глаза", осознавать свою "чуждость", "посторонность" и тому, и другому миру, и "сомкнувшему" их "половинки", и "разъединившему" их с самими собой, и опустившему над ними полог "вечной ночи" их тоски...
Нина знала, что и "малый клочок своей земли" ("фольклорная идентичность") не спасет от "колючей проволоки" "чужбины" (с. 122), но только прибавит "разности", только усилит звук "чужого колокола", "чужой мессы" (с. 101), соединяющей одних против других...
Испытывая "стыд" и за тех, кто бросал там, в любимом краю, в нее камни и "плевал в сторону ее матери", Нина и здесь испытывала этот стыд за тех, кто еще питался "жаждой крови", жаждой нового, "жестокого боя" (с. 91), стыд за "вампироподобный" взгляд "добропорядочного буржуа", и до сих пор "преисполненного любопытства к твоей родословной", к "чистоте" твоего происхождения. Здесь не было никому и дела до твоей "тайны", до "твоей боли" по оставленной земле, которая "снова пылала войной". И те, кто "выспрашивают" тебя о твоем "алжирстве", сводя свои собственные счеты с этой землей, решают только для себя свои собственные проблемы" (с. 91). Сама Франция, конечно, здесь "ни при чем", как и любимый Алжир, – как могут они быть причастны к драматической судьбе "изгоев", "двойных" exilés, отверженных и здесь, и там, – ни их, этих стран, культура, ни их языки, ни красота их обеих земель здесь ни при чем. "Не это я порицаю, не об этом веду речь, но об идеях, которые питают и вынашивают некоторые люди"... (с. 98). Эта "certaine France" (как и "certaine Algérie"), отравляли жизнь, порождали ненависть, презрение к "другому". Когда она слышала: "Арабы, вон из страны!" (так же, как она слышала подобное о французах на том берегу моря, в Алжире), то чувствовала, что эта "ненависть оплетает, как липкая паутина, тело", "разъедает сердце", создает невозможность любви к окружающему миру, заставляет чувствовать себя "чужаком", свою "несовместимость" с "другими", свое "ускользание" из жизни (с. 99); взгляду, мысли, чувствам открылось только то, что было в ней и в таких, как она, "чужого", различного, – "étranger", "différent", – "ce qui échappe. Dans cette incompatibilité"18 (c. 99)...
...Не география, но границы (или ограниченность) "гуманизма", степень зараженности людей "ненавистью к другому" заставляли страдать ту, чья семейная "география". чей человеческий "перекресток", чье носимое в себе, в своей душе "слияние разных истоков" не позволяли терпеть барьер, воздвигнутый людьми, противящимися "разности" с "другими".
Но, как ни странно, ощущая эти "границы" своего собственного существования, Нина почувствовала свою солидарность, свое единение с теми, в ком пылал "дух отмщения" за свою отверженность, за свое вечное "ничто", "Rien", за свое "non-lieu" ("отсутствие места") на этой земле. Их, "пылающих гневом", обиженных на жизнь, определившую им роль "второго поколения иммигрантов" (то есть, закрепившую за ними их человеческую "второсортность"), хотя они и родились на этой, французской, земле и были "по закону" ее гражданами (что и "роднило" Нину с ними), называли здесь "бёрами", "избавив" их и от их "арабства", и от их "французскости". Эта "кличка" (на "верлане", языке наоборот, все равно означавшая "араб" и одновременно звучавшая почти как и "бербер"), как бы вуалировала их "прямую" связь (хотя этническая оставалась!) с теми арабами, алжирцами (марокканцами, тунисцами, – какая разница? – вообще со всеми североафриканцами), которые были историческими врагами, но и сохраняла навсегда их отделенность от "настоящих" (этнических!) французов, испытывающих некоторое неудобство, дискомфорт от "смешанности", "метисности" самогó нынешнего населения Франции, седьмая часть которого, граждане ее – увы! – "арабы", – и до сих пор "внушающих французам "страх" (terrifiant) (с. 133)... Своя, переживаемая лично, "метисность" как "ничейность", хотя и одновременно "всеобщность" (и "та", и "другая"), амплифицировалась Ниной на "метисность" "бёров", их одновременную принадлежность к двум культурам, к традициям своих семей, их конфессии (мусульманской) и к культуре Франции, гражданским нормам ее жизни. Их "двуязыкость", их "двойное" существование – и в североафриканской среде, и во французской (школа, работа, город, – вся окружающая "цивилизация"), их амбивалентность, создающая не прочность их бытия, но, наоборот, "призрачность" его, "размытость" между двумя мирами, рождающая кризис их самосознания культурного, их самоидентификации цивилизационной, их "изгойское" самоощущение (в пространстве и Востока, и Запада), – все это духовно сближало "обычную" этническую "метиску" Нину с поколением "бёров", тоже зачастую называющих себя "ничьими", никому не принадлежащими, живущими в "nulle-part" ("нигде"). "Мы, как кочевой народ, блуждающий по миру. Перекати-поле. Как дети – призраки земли. Как ее узники. Как те, у кого в памяти пылает огонь. Чья память тяжела от груза камней Истории..." (с. 133). Те, кто "говорит голосом ненависти",- следствие обиды, следствие чужого презрения" (с. 133), – недалека от истины Нина. В одной из своих книг, написанных до "Garcon manque", Бурауи дала определение "боли" поколения "французских арабов", отброшенных социальной и политической рознью на "обочину жизни": "Mal de soi"19. Невозможность полноценного самоощущения, своей тождественности окружающему социуму, чувство своей "ущербности" вместо богатства совмещения в себе и Востока, и Запада, порождают "неадекватные" в представлениях "полноценных" сограждан поведенческие реакции, исполненные "желания отомстить" за свою судьбу "ничейных детей". "Может быть, – пишет в "Garçon manqué" Н. Бурауи, – это их сила. Но она – разрушительна. Она может, конечно, схватить за горло. Обрушить стены... Но она может и уничтожить самою себя" (с. 133).
Внучка того, кто принадлежал к роду "сказителей", Бурауи предлагает свой "рецепт спасения": "И если надо этой силе дать выход, то лучше – на бумаге. Писать. Написать обо всем" (с. 133). Возможно, уже немалый опыт литературного творчества "бёров" (существующего с конца 70-х – начала 80-х гг. во Франции), возможно, собственная уверенность в силе слова и собственное – яркое, признанное "успешным" с появлением уже первой книги Н. Бурауи20, творчество позволили сформулировать такое решение проблемы (в основном психологической) "Mal de soi". Возможность "излечиться от ненависти", попробовав написать или рассказать "обо всем", медициной не отрицается. Но излечит ли это само общество от "тлеющей" в нем ненависти? Избавит ли от условий, порождающих страдания и "мучения памяти" тех, кто заставляют терпеть унижения?..
Н. Бурауи считает, что "груз тяжелого наследия" не уменьшится, если культивировать ненависть, чувство мщения, "передавая из поколения в поколение боль и своих, и чужих ран" (с. 134), "поворачивая нож" в этих "вечных ранах". Но заставить себя убедиться и убедить других в том, что "расизм" – это болезнь, бредовые галлюцинации, фантазмы больного мозга, "проказа", разъедающая его клетки, "некроз интеллекта" – возможно. И об этом надо писать, – уверена Нина, – фиксировать признаки этой "болезни" и на улице, и в метро, и в школе, – повсюду, где они наблюдаются. Но главное, считает она, – это не испугаться, не убежать, не пытаться скрыться от "преследователей", не бояться "оскорбительных слов", даже если человек начинает "тонуть" в их потоке... "Надо набраться сил. Для сопротивления. Сил, чтобы ощутить значимость своего я" (с. 174). И даже, может быть, силы почувствовать свою собственную чуждость другому" (с. 174).
Это, пожалуй, и для литературы "бёров", с которой солидарна Нина, и для "метисного" сознания ее и ее коллег, самый трудный, самый парадоксальный, и, вероятно, самый спорный способ избавления от вечного состояния "mal de soi", ощущения своего "двойного изгнания" ("double exil" или положения себя между "deux exils"). Но в любом случае, – это не способ перехода через пропасть, разверзнувшуюся между двух земель, двух миров. Скорее, это способ опрокинуть "непроходимую стену", разделяющую их, и перейти на позицию "другого". "C’est une question de distance"21, – напишет Нина, почти подытожив свою не столь уж и еще долгую жизнь, однако потрясенную "до основания" пережитой "катастрофой" – и природной, и психологической. Ее "дистанция", это, конечно, не сохранение, но преодоление расстояния, разности, хотя и при четком осознании "своего" и "чужого", обретении "себя" среди "других" (с. 181).
Ощутить значимость своего я – восстановить свое собственное богатство, свое "двойное наследие", своих "два истока", незамутненных "некоторыми идеями", реабилитировать редкий свой – "метисный"! – дар адаптации, эту данную "метисам" самой природой "ужасающую способность" жить сразу в двух измерениях: этнических, конфессиональных, культурных, цивилизационных... Можно ли отказать человеку в такой попытке? Можно ли сказать, что и все творчество Н. Бурауи, как и вся литература "бёров" – это лишь попытка обрести "значимость своего я?". Прекрасная иллюзия силы слова, великая мечта, огромная надежда! Романтика духа... Реальность же окружающего мира продолжает быть исполненной жестокости, силы отрицания всех попыток изменить жизнь во имя Гармонии. Потому и не избывает печаль в литературе "бёров", а в книгах Н. Бурауи ее становится все больше и больше, и все чаще исчезает солнце, идет снег, бодлеровские "сумерки рассвета" (с которых, как я когда-то написала, началась литература бёров) стали похожими на вечерний, сгущающийся мрак, на все ближе подступающую ночь – недаром ее ожидание и в "Garçon manqué" – как предчувствие избавления от боли...
"Метис", видимо, обречен особо остро чувствовать разделенность мира и на две вечные его "половинки" – свет и мрак, добро и зло, и на его "сиюминутные оппозиции" (с. 173). И в этом – и огромная печаль, и огромное "одиночество" "метиса", в сердце которого так и не слились воедино оба его истока.
Даже написав обо всем, ничего невозможно забыть. Ни от чего отказаться или убежать. Всё – в себе. И твоя родина, ставшая злой "чужбиной", и твоя "любимая земля", изгнавшая тебя из своего лона. И твоя "двойная история", и "двойные предки", и старая, и новая война, и твое "двойное" имя (Ясмина и Нина), и твой "двойник" ("Брио" – "Ахмед"), – все слилось воедино, как в любви разных отца и матери, но и осталось принадлежать своим разным основам. Можно сказать, что это – "хаос" самой жизни, порождающий страдание, но можно и предположить, что в этой природной "неоднозначности", в "смешении" всего, в этом отлившемся в телесную форму единстве противоположностей и рождается особо острое ощущение самой жизни во всем ее многообразии...
...Нина, на чужбине возвращаясь памятью к прошлому, чувствовала себя увереннее, вспоминая о своей "тайне", о своей любви к земле, где она пыталась обрести "силу", избавиться от природной своей "беззащитности", "включалась" в окружающее пространство в надежде стать "достойной" его... Возвращаясь в другую свою "географию", она "училась цементировать будущее" (с. 178), – писала, чтобы преодолеть боль ("и прошлого, и настоящего" (с. 96). Училась различать в "других" признаки их опасной социальной "болезни" ("невроз при виде араба", приравненный ею к "расизму"), предупреждала об "опасности" (как и другие ее коллеги), грозящей обществу, училась и воспринимать глазами "других" свою "атипичность", но не только как некую данность, "раздражающую" других, а как особую свою "наполненность", во всяком случае, не как "пустоту", как прежде ("Tu n’es rien!"). "Миры" продолжали по-прежнему нестись "с ужасающей скоростью", как бы рядом, "во-вне", "à l’extérieur" ее собственного "я", но оно, это "я", уже было исполнено стремлением утверждения своей самосущности, такой, какой она была, – "из двух половинок".
Правда, однажды, Нина почувствовала себя словно "цельной", "единой", ощутив гармонию бытия, как в детстве, когда "разность" еще не мешала (или не сознавалась). Случилось это на "нейтральной" земле, в Италии, самой воплощенной Гармонии – природы, искусства, чувств. В стране – колыбели гуманизма, Возрождения человека, "уравнения" его духа, его возможностей с Творцом, с Богом, в стране, где ощущение полноты и красоты Бытия не исчезает никогда, и где, – как пишет Нина, – глагол "быть" – самый главный, исполненный радостного смысла... Просто "быть" среди людей, которым все равно, "кто ты" – француз ли, алжирец, главное – "быть самим собой" (с. 190), не бояться жизни... В Италии словно вернулось былое счастье бытия, как на морском берегу, в детстве. "Рим помог мне найти саму себя. Просто заново почувствовать жизнь ("d’être en vie") (с. 198). Музыка фонтанов Тиволи словно "омыла душу", включила тело в "ритм радости", обновила... В Италии словно возродилось ощущение свободы, слиянности с природой, и царившая вокруг Красота спасала, не позволяла человеку "распадаться", "разрываться" надвое, но наоборот, "центрировала" его, включала в водоворот Жизни, хоровод Любви, полнокровного свершения Бытия. Нина не знала итальянского, но люди говорили с ней, улыбались, наполняли ее радостью своих песен... "В лучах любви хотелось любить и самой" (с. 192). Словно вернулось, зажглось прежнее алжирское Солнце. И погасла в душе печаль, родившаяся на Чужбине: " Я – тень своего же света". Одиночество больше не казалось печальным уделом. И не думалось, что она навсегда останется "одной против всего мира" (с. 103).
Но Италия, став на время избавлением от "non-lieu", от чувства своего "отсутствия в жизни" (или "неприсутствия нигде"), как ни парадоксально, заставила еще острее полюбить свои "истоки", ставшие причиной "разрушения" ее жизни... (с. 103). И в словах: "Я – тень своего же света" (с. 35), высказанных как-то в минуты горечи и одиночества, таилась правда, а не печаль.
Вернувшись во Францию, она писала Амину, что он, ее друг, как и Алжир, "навсегда, как татуировка, останется с ней, как след той Земли, которой они "пересечены", как небо, свет которого – всегда в ней" (с. 197).
Даже радость жизни, обретенная в Италии, – была "эхом" той радости, дарованной в Детстве, когда казалось, что "любимая земля" – одна, для всех и навсегда.
Потому что тогда даровано было ей первое ощущение Свободы, а, значит, и Жизни (с. 194). "Мы вылеплены из этой земли. Замешаны на ней... И ее будет всегда нам не доставать. Ее потеря – невыносима. Она будет возвращаться к нам в наших снах, мерещиться, как призрак... Будет следовать за нами, как наша собственная тень. Заполнять наши мысли... Путешествуя по миру, ты повезешь ее за собой, свою землю. В твоем имени. В твоем взгляде... Это – как нож в спине" (с. 77–78).
Но "вечная рана" утраты любимой земли – это, скорее, уже метафора поиска "идеального" пространства, в своем роде утопического "non-lieu", исчезнувшего в водовороте Истории. Но эта "вечная рана" заставляла не только страдать от отсутствия "любимой земли" как некоего желанного, но несвершившегося единения – человека и его "корней", как его "самопритяжения" в Гармонии и Целостности – человека и окружающего его мира. "Вечная рана" утраты "любимой земли" заставляла и мечтать, смотреть на море, находящееся "среди разных земель", похожее и на саму героиню, "остававшуюся между двух своих "идентичностей" (identité) (с. 28), но хотевшую соединить и разные берега этого моря, и свои истоки, чтобы обрести "эквилибр"... Она знала, что все это – бессмысленно: реальность заставляла жить между двух родин (pays) (с. 28). И ни одна из них не хотела освободить ее от балансирования над пропастью "non-lieu"...
Так что же оставалось той, что жила с "ножом в спине", – с прошлым, которое не могло уже никогда стать ей будущим? "Лучше придумать иной мир" (с. 28). Писать. "Обнажить свою правду миру" (с. 136). Сделать "письмо", творчество способом "защиты от жестокости мира" (с. 22).
Но "метисность", вынесенная таким образом из мира внутренних переживаний и мечтаний о "целостности" и "единстве" (человека и человечества) на арену борьбы со злом окружающего мира (где царили "разность", "различие" как условие разрыва, разъединения, несовместимость "своего" и "чужого"), становилась доказательством того, с чего начались еще детские сомнения Нины: богатства "разности" своих истоков. "Я буду писать по-французски, чтобы бороться. Но сохраняя свою арабскую фамилию (с. 35). "Хотя творчество мое тоже станет отлучением меня от меня самой. "Кто она?" – спросят. – Французский автор? Или магрибинка? Кто-то сделает выбор за меня. Против меня. И это тоже будет насилием" (с. 36).
Не станем совершать его. Очевидно, что "метисность" автора в равной степени соотносит его и с французской, и с магрибинской литературой, вписывая в контекст и той, и другой культуры и общей истории обеих стран – Франции и Алжира.
Конечно, можно сосредоточиться на "надломе" идентичности героини книги, на резком осознании ее "ничейности", "изгнанничества" как из того, так и другого миров ("double exil"...), на чувстве безысходности (тупика даже), личностного ее "путешествия на край ночи" –одиночества, на создании Ниной Бурауи образа "человека несостоявшегося" по причине "смешения" двух оказавшихся несовместимыми (по причине исторической) разных этнических начал...
Но не будем совершать и этой ошибки: судить художественное произведение (а это романизированная автобиография, со своей сюжетной коллизией и конфликтом "человека и общества", "со своими протагонистами, персонажами "главными" и "второстепенными", со своими лирическими отступлениями", пейзажными зарисовками, со своим особым "хронотипом", системно объединяющим "пространство и время", то в потоке памяти, то в почти документальных свидетельствах живой, "сиюминутной реальности и т. д. и т. п.) по отсутствующим в нем неких "позитивных" ориентиров. Скорее, будем придерживаться рекомендации нашего великого поэта – "судить автора по законам им самим над собой поставленным". А потому, если читатель вместе с нами пристально вгляделся в созданный Ниной Бурауи портрет "l’homme croisé" – человека-"перекрестка", "enfant mixte" – "метиса", находящегося в процессе психологического переживания своей "утраченной" идентичности (или даже, точнее, отнятой: "identité chassée" (c. 19), и в процессе поисков своего личностного "эквилибра", своего "места среди других", человека, пытающегося осознать свою собственную сущность в мире "других" ("la consience de soi parmi les autres") (с. 181), свою предназначенность, необходимость осуществить свою попытку избавления от "разности" как обреченности на "разъединенность" человечества, – то можно увидеть, что героиня "Garçon manqué" – личность, скорее, универсальная, надкультурная и наднациональная, особым образом "составленная", "замешанная" не только из земли, которую она бесконечно любит и которой остается верна, но и из земли, взрастившей в ней гнев и желание "боя", сражения с обреченностью человечества на вечную "разность".
Если (защищая личную свободу человека) Сартр сказал, что "ад – это другие", то героиня Нины Бурауи (или сама писательница), пытаясь определить и защитить свою "дистанцию", стремится избавить человека от "ада" его отчуждения, от "ада" его осознания себя "другим", чужим в человеческом сообществе.
Заключая в себе и формулу "разности", и формулу "единства", не являют ли собой "метисы" пример не "разломленной" на двое, не "отнятой", не "утраченной", но, наоборот, обретенной идентичности, тождественности своей обоим своим этносам, обоим мирам, где "le désordre humain" (с. 119), "человеческий беспорядок" так или иначе стремится к состоянию восстановления "равновесия", человеческого, социального, цивилизационного "эквилибра", когда люди, уставшие от Войны, вспоминают, что "надо обрести радость" (с. 197). И верят в "чудо", как героиня книги, заканчивающая свою исповедь словами о том, что каждая весна, наступающая во Франции, возвращает ей и запах алжирского лета...
ПРИМЕЧАНИЯ
1. Nina Bouraoui. Garçon manqué. P., 2000.
2. О них подробно см. наши работы "Между мистралем и Сирокко" (М., 1998), "От Сахары до Сены" (М., 2001) и др.
3. В фамилии Bouraoui – арабский корень "abou" означает "отец", а "rawa" – "рассказывать" (c. 96).
4. Интересно отметить, что и в другой книге Н. Бурауи "Танец мурэн" (1996) герой, мальчик, чувствующий себя "чужим" в доме своей матери, ощущающий свою "чужеродность" окружающему его миру, тоже страдает "удушьем", задыхается в "непонятной ему атмосфере" (об этом романе см. подр. в книге "Между мистралем и сирокко". М., 1998).
5. Об этой книге подр. см. в нашей работе: "Время не жить и время не умирать", – в кн.: "У времени в плену". М., 2000, с. 406–436.
6. "Солнце", "огонь", "пожар" – ключевые мотивы всей алжирской литературы об антиколониальной войне. Здесь они – как предвестие новой, гражданской войны, уже начавшей тогда "опалять" алжирскую землю. Об этом см. нашу работу о "Солярных мотивах" в кн.: С. Прожогина. От Сахары до Сены. 2002.
7. Тех французов, что жили в Алжире в эпоху колониализма, называли "черноногими" (pieds-noirs), и это подчеркивало их особую и долгую связанность с африканской землей.
8. O.A.S. ("Вооруженная Секретная Организация") – террористическая группировка французов, не хотевших покидать страну, мстивших алжирцам за требования независимости, активизировавшаяся уже на исходе Войны.
9. См. подр. в кн.: "Смешанные браки". Опыт межцивилизационного общения. М., 2002, с. 129–260.
10. Выбор этого имени не случаен в книге Н. Бурауи: Нина словно повторяет судьбу героини романа марокканца Тахара Бенджеллуна "Песчаное дитя" ("L’enfant de sable", P., 1985), где не сумевший пережить "стыд", отец свою седьмую дочь "объявил" для всех "мальчиком", дав ей имя Ахмед и воспитав, как мужчину... О романе см. подробно: С. Прожогина. Для берегов Отчизны дальной... М., 1992, с. 184–253.
11. "Тысячелетняя" легенда, рассказанная в книге Т. Бенджеллуна, продолженная им в романе "Священная ночь" (Гонкуровская премия 1987 г.), как бы продолжается и в романной биографии Н. Бурауи, свидетельствуя о неизменности участи женщины в мусульманском мире...
12. В книге Н. Бурауи "Раненый возраст" эта ситуация "отторжения" чужого для всех человека символически запечатлена в его жизни в "глухом лесу" на ничейной земле, на "пограничье" жизни и смерти.
13. "Козел", "тупая башка", "крыс – в крысоловку!" Если учесть, что книга Н. Бурауи написана в 2000 г., то эти "клички" североафриканцев во Франции, зафиксированные еще Д. Шрайби в 1956 г. в его романе "Козлы", существуют постоянно...
14. Герой романа марокканца Д. Шрайби – писатель, провел часть жизни в среде алжирских эмигрантов – безработных, познав всю кошмарную бездну их нечеловеческого существования, потом написал о них свою книгу; Нина Бурауи словно напоминает об этом сюжете.
15. Мечта о "средиземности" моря как соединении земель – мотив книги М. Диба "Инфанта мавра". P., 1994. О ней подр.: "Между мистралем и Сирокко", с. 267–288.
16. В 2002 г. в Алжире разрешен кабильский язык в качестве языка офици-ального, наряду с арабским, и его преподают, наряду с арабским во всех школах.
17. О реальных проблемах интеграции иммигрантов см. нашу работу "Восток на Западе". М., 2003.
18. "То, что непонятно, что порождает несовместимость" (С. П.).
19. См. подр. об этом явлении нашу статью в кн.: "Чужое: опыты преодоления". М., 1999, с. 313–344.
20. N. Bouraoui. La voyeuse interdite ("Запретно подсматривающая"). P., 1991. [Премии: "Международная книга" (Livre inter), "Премия "de Blois", "Folio" и др.]. 21 О романе см. подр. нашу работу "Между мистралем и сирокко". М., 1998.
21. "Это всего лишь вопрос сохранения дистанции". – С. П.
См. далее:
Глава IV. "Мертвый язык" как язык настоящего времени?