На главную страницу

 

Об Академии
Библиотека Академии
Галереи Академии
Альманах <Академические тетради>

НЕЗАВИСИМАЯ АКАДЕМИЯ ЭСТЕТИКИ И СВОБОДНЫХ ИСКУССТВ

 А. Дюрер. Св. Иероним в своей келье. 1514

БИБЛИОТЕКА АКАДЕМИИ

 

С.В. Прожогина

Любовь земная
(Концепт Родины в творчестве франкоязычных магрибинцев)

Москва, 2004

 

Глава I.
Традиция предания смерти как основа продолжения жизни?

Земля недвижна; неба своды,
Творец, поддержаны тобой,
Да не падут на сушь и воды
И не подавят нас собой...

А. С. Пушкин. "Подражания Корану"

Прошло полвека со дня публикации романа алжирского писателя, ныне классика новой магрибинской литературы, Мулуда Ферауна (1913–1962 гг.) "Земля и кровь"1. Казалось бы, описанное в нем должно кануть в историю – страны, народа, его культуры. Тем более, что издан роман был за год до начала войны Алжира с Францией, – долгой, восьмилетней войны, изменившей политическое развитие, общественный строй, характер внутриэтнических отношений бывшего "заморского департамента", завоевавшего свою независимость, освободившегося от длившегося сто тридцать с лишним лет колониального господства Франции.
Этот роман М. Ферауна как бы не "успел" запечатлеть ни подъем национального самосознания алжирцев, ни их готовность вступить в борьбу за свое "лучшее будущее". Тем не менее, именно творчество убежденного "пацифиста" – Мулуда Ферауна, учителя по профессии, "просветителя", свято верившего в возможность достижения "мира" в вопросе предоставления его стране независимости (писатель, увы, был расстрелян2 накануне этого события) сыграло огромную роль в создании реального образа своей родины, мироощущения своих земляков, "коллективного портрета" того общества, которому предстояло шагнуть на порог своей новой Истории...
В сущности, все книги М. Ферауна3 содержат честный ответ на вопрос "Кто мы, алжирцы?", и в этом ответе – и способ их жизни, и их умение сохранить себя в условиях власти "чужого", и особенности существования народа, населяющего "глухой" горный край, далекий от того образа Алжира, к которому привык тогдашний читатель А. Камю или А. Жида... В книгах М. Ферауна (как и других его соотечественников 50-х гг. – М. Диба, М. Маммери, Катеба Ясина и др.) все было ново, абсолютно ново, ибо содержало простую правду, написать о которой не-алжирцу было почти невозможно: мало было просто хорошо знать Алжир, надо было еще и прожить жизнь его народа, связав с ним свою судьбу. Надо было не только запечатлеть его, Алжира, "пейзаж", его особую "географию", где разность "стихий", контрастов природы (пустыни и моря, гор и долин) способны породить в сознании художника миф о человеке, находящемся здесь во власти Солнца, его испепеляющей душу силы, обрекающей его на вечный бунт его горячей крови... Но надо было понять и восстановить и реальность Истории, и реальность повседневности, запечатлеть пульсацию "окружающей среды" – той человеческой реальности, которая называлась тогда "колониальным обществом", разнородность, разносоставность, "многоцветность" которого рождала и невозможные иллюзии его преобразований, и утопические картины его будущего, но и необходимость трезвого взгляда на возможности свершающихся перемен.
Не всем писателям европейского происхождения, хотя и родившимся в Алжире или выросшим в нем, удалось запечатлеть реальный Алжир (разве что Э. Роблесу, Ж. Руа, Ж. Пеллегри), но при этом, в основном, ту его часть, которая была представлена средой обитания европейцев – горожан или французских колонистов. К "автохтонной" же среде, сообществу тех, кого в Алжире относили к "communaute musulmanne", будь они арабы или берберы (среди последних, правда, были и обращенные в христианство), французские художники прикасались довольно робко, справедливо полагая, что здесь необходимо "знание изнутри". И этим знанием, обширным и доскональным обладали именно те, кто выучившись в европейских школах, благодарно усвоив опыт и гуманистический дух французской литературы, порой "прямые" ученики Р. Рандо, А. Камю и других французских "альжерианистов", взяли на себя миссию и историков, и летописцев, и бытописателей, и создателей и "коллективного" и индивидуальных портретов своего народа.
Сегодня без их произведений, если всерьез изучать и страну, и ее культуру в ее соотношении и с прошлым, и с настоящим, ее место в мировой, обойтись нельзя: книги М. Ферауна, М. Диба, М. Хаддада, М. Маммери, М. Таос, А. Креа, Катеба Ясина и др. писателей и поэтов 50–60-х гг. – это не просто новая литература в Алжире (к которой по праву принадлежат и имена некоторых европейцев, таких как Ж. Сенак, А.Греки и др.), но и история новой национальной литературы, влившей в мировую свой собственный голос, свою тему, свою особую мелодию, показавшей миру особые краски, особый колорит своей страны. И творчество Мулуда Ферауна в этом плане сыграло свою громадную роль, прозвучало особыми "нотами" и не только потому, что его имя было окружено ореолом "жертвенности" и навсегда связано с его сомнением в необходимости "кровавого конфликта" (даже когда речь шла об отвоевании независимости); в его книгах прежде всего – святая любовь к его краю, к своему отечеству, несмотря на всю трезвость и порой даже суровость его взгляда, и главное – неколебимая уверенность в том, что человечеству необходимо оставить подлинный облик этого края, в словах сохранить все то, что со временем так тщательно, "по черепкам", восстанавливают археологи, изучают историки, "по кирпичику" складывая цельный образ мироздания, – восстанавливая связь времен, бережно собирая все звенья огромной цепи мировой цивилизации...
И таким малым, но бесценным "звеном" становится для Ферауна его "малая родина" – родная Кабилия, ее высокие горы, спрятанные в них глухие деревушки, хранящие тысячелетние традиции, древние поверья, живущие порой словно вопреки свершающимся вокруг переменам4...
Но даже невольно смешиваясь с чем-то привнесенным извне, удерживая в себе, что способно привиться и пустить новые корни, эта земля оберегала свою собственную жизнь, питая ее невидимым соком, без чего любой, даже самый совершенный ее "пейзаж", написанный умелым художником, но которому не ведом вкус этого "сока", будет немым и бесплодным.
Но Фераун не ставил целью описание своего края, хотя в "этнографическом реализме", да и в зарисовках природы родной Кабилии ему мало равных. В его "портрете" прежде всего взгляд на мир его народа, его представления о "жизнеустройстве", его психология, его социальные правила, его понимание личностного и коллективного, его концепты чести и долга, его ощущения красоты, добра и зла... Все, что хотел М. Фераун сказать своему времени о своем народе, он сказал в "Земле и крови", поведав всего лишь об одной трагической судьбе человека, вернувшегося на родину из эмиграции. Но одновременно воссоздал и портрет определенной эпохи, того исторического перелома, начавшегося в судьбе народа, который, вынужденно отплывая от родных берегов, пройдя испытания чужбиной, возвращался к своим "корням", отягощенный новым знанием о мире, которое не всегда было во благо, порой влекло беду, но чаще служило новому "прочтению" своей земли, почти "открытию" ее в своей новой с ней встрече. Ну, а поскольку романный жанр обязывал писателя к соблюдению определенного "канона", то книга Ферауна не только о Родной Земле, но и о Любви...
"Читатель должен быть предупрежден, – писал Фераун в начале повествования, – что история эта реально прожита в одном глухом уголке Кабилии, там, где нет больших дорог, крошечная школа, да белая мечеть..." (с. 7). И разве можно было вообразить, что в этой далекой деревушке, Игиль-Незмане, могла поселиться и жить, как все, француженка, да еще парижанка? Вот эту, почти невообразимую (шел 1925 год!) сюжетную канву и разворачивает неспеша писатель, хотя канва эта соткана из событий бурных, мятежных, мрачных, суровых...
"Как все" – в этом словосочетании было и изначальное удивление красавицы Марии, добровольно добравшейся со своим мужем Амером до его родной деревни, куда он возвратился из эмиграции, из теперь уже далекой Франции; и осознание своего дальнейшего долга, своих обязанностей по отношению ко всему тому, что окружало ее теперь...
Люди, жившие здесь, выросшие на этой земле, привыкшие к ее суровой природе и древним обычаям, поначалу восприняли ее, Марию, не просто как "чужую", "руми" (так называли в Алжире французов), но и с известной долей ревности и зависти – особенно женщины.
К ней будут долга привыкать и никогда не перестанут называть "Мадам", – полууважительно, полуиронично... Однако, заметят вскоре, что сама Мария, быстро преодолевшая свое удивление ("Вот они какие, кабилы!" (с. 8), ведет себя не гордо, не кичится ни своим французским происхождением, ни своим достатком, заметным здесь. Ведь в бедном доме старой матери Амера появилась какая-то мебель, привезенная из города, новая кухонная утварь, да и "европейские" платья, которые носила Мария, вызывали и зависть, и восхищение местных девушек.. Но главное "достояние" Марии, конечно, – муж, Амер, который, судя по его внешнему виду, стал весьма благополучным, по здешним меркам, человеком: молод, силен, хорошо одет, уверен в себе, легко сходится с соотечественниками, угощает их, участвует во всех собраниях в деревне, затевает какое-то строительство, откупил когда-то принадлежавшую его семье земельку...
Уехав в 12 лет вместе со старшими родственниками во Францию на заработки (алжирцы начали "трудовую эмиграцию" еще в начале ХХ в.), Амер мечтал не только о куске хлеба, о работе, о возможности что-то скопить и поддержать оставшихся в Кабилии родителей, сколько о новой жизни, о возможности своими глазами увидеть всё то, о чем рассказывали возвращавшиеся порой на побывку к родным эмигранты...
За прошедшие пятнадцать дет вдали от Родины (куда Амер так ни разу и не выбрался), он что-то, конечно, заработал на шахтах и рудниках Франции, не брезгуя никакой подработкой и в Париже, куда перебрался и где жил последние годы, женившись на Марии. Теперь, имея репутацию человека с достатком, даже богатого на фоне поражавшей своей нищетой деревни, Амер порой краснел, смущаясь тех, кто жил здесь бедно и трудно, словно извинялся за то, что вернулся цел и невредим, с женой, с чемоданами, полными всякого добра. А главное – за то, что, забыв о родителях, не посылая им денег, довел и мать, и отца до крайней бедности, что вынудило их продать принадлежавшую их семье землю, как-то еще кормившую... После смерти отца, мать Амера практически жила на подаяние. Люди не забывали ее, хотя родственники, приобретшие землю, обделяли своей помощью, осуждая ее сына, забывшего о своем долге перед родителями...
Но старая Камума – так звали мать Амера – теперь, казалось, дождалась своего часа. Ее почти развалившийся домишко "молодые" уже перестраивали, заполняли какими-то нужными вещами, и еды было вдоволь, и невестка оказывала ей внимание...
В деревне интерес ко вновь прибывшим был в общем-то тоже удовлетворен: многие узнали теперь, кто этот, давно "потерявшийся сын" старухи Камумы (всех своих других детей она успела похоронить...), о котором ходило в своем время столько всяких слухов, да и сама мать которого считала потерянным навсегда. К "Мадам", поначалу вызывавшей в некоторых сострадание (как "ничего не понимавшей по-кабильски" и только всем улыбавшейся, особенно ребятишкам), постепенно попривыкли тоже. Один Амер жалел жену по-настоящему, зная, как ей, горожанке, трудно в здешнем неустроенном быте, без удобств, без воды (надо было ходить к источнику), с грязноватыми, пыльными улочками, теснотой, с отсутствием обычных для европейцев кровати, стола, стульев... Здесь спали на полу, ели за низеньким столиком, сидя на подушках, пользуясь самой примитивной посудой... Но в то же время, зная характер жены, Амер был уверен, что она справится, да и предупреждал он ее обо всех этих трудностях...
Сама же Мария воспринимала окружающее как должное, не протестуя и не сетуя на новые жизненные обстоятельства: невзгод и трудностей и там, у себя, было предостаточно... Сейчас она даже испытывала некоторую гордость, понимая, что рядом с этими кабилками – и молодыми, и старыми – она выглядит куда как значительнее, – и это было чувство, ранее почти ей не испытанное там, на Западе.
Нищета, царившая вокруг, конечно, удручала. Даже видавшая почерневшие от дыма окраины французских городов, где были бедняцкие эмигрантские поселения, их мрачные трущобы, Мария с тяжелым сердцем смотрела теперь на глинобитные хижины, пропахшие дымом очагов, разведенных прямо на земляном полу, на убогие жилища и скудный быт соотечественников мужа. Однако она знала: к этой бедности ей "надо было привыкать" (с. 10), – так она решила сама и сразу, понявшая, что если мать Амера приняла ее, француженку, взяла в свой дом, то будет ждать, как и все, именно ее, Марии, добровольного согласия на эту новую жизнь. Старуха, встретившая ее беззубой улыбкой, сказавшая что-то приветливое на своем гортанном языке, как бы сразу впустила ее на порог этой, другой жизни, не так давно вдруг обозначившейся на горизонте Марии, и ей оставалось только перешагнуть через этот порог...
В обычаях деревни не было принято уделять много внимания возвращавшимся на побывку эмигрантам. Но этот случай был особый: француженка интересовала молодых женщин, они изучали покрой ее платьев, расспрашивали, как могли, объясняясь часто на пальцах, о ее косметике, о рецептах ее кухни, не стесняясь, поглаживали ей щеки, "как куколке" (им нравилась ее пока еще не огрубевшая здесь кожа), учили ее говорить на своем языке... Казалось даже, что и Амера они не ревнуют к выбору жены не из "своих" невест... Они поведали Марии и грустную историю жизни его матери, которую женщины деревни поддерживали в трудные для нее годы, чем могли, принося ей кто хлеб, кто муки?, кто чашку драгоценного здесь кофе, кто дров, пользуясь и ее гостеприимством, и ее советами...
У женщин здесь была своя солидарность, порой даже вопреки вражде мужчин из разных семей... В привычках местных женщин было и не очень церемонное представление себя "новеньким", – здесь просто целовались друг с другом, и Мария, таким образом, перецеловалась почти со всей деревней. Потихоньку научилась и спать, и сидеть на куче циновок, есть со свекровью за низеньким столиком, привыкла ко вкусу козьего молока, местной пищи, ходить за водой, ухаживать за огородом и садом...
И постепенно резкость контрастов прошлой и новой жизни смягчалась; стирались и какие-то, порой еще звавшие назад, воспоминания. И для нее, и для Амера в Игиль-Незмане оживало давнее правило местной жизни: "Когда кабилы возвращаются в свои горы после долгого отсутствия, время, проведенное где-то вдали, должно казаться не более, чем сном. Плохим, хорошим ли, но только сном. Реальность обретается только здесь, в родной деревне" (с. 12).
И пусть она стои?т на этой неблагодарной, сухой, каменистой земле, где люди с трудом выращивают свои оливы, живут в вечных заботах об урожае, но именно эта земля, эти сланцевые горы, этот вечный труд и борьба за существование взращивают гордость человека за свои усилия сохранить дарованную ему здесь жизнь, пусть не сладкую, не богатую, но свою, собственную, дающую вечную надежду, хранящую память о предках, их веру, их понятия доблести и чести, их наследие, передающееся из поколения в поколение: эти горы, небо над ними, саму способность людей выстоять на этой земле. И пусть здесь всё "еще больше постарело, сморщилось, почернело" (с. 13), – как показалось Амеру, – все-таки что-то потихоньку и менялось: появились новые домишки на месте совсем разрушившихся, разрослись деревья, молодежь переустраивала жилища, доставшиеся от дедов... Но сам способ жизни пока еще не был наполнен "новыми веяниями". (Попутно замечу, что писатель меньше всего сосредоточен на проблемах политической истории страны, и присутствие в Алжире французов почти не ощущается в романе, словно изолировавшем этот глухой уголок Кабилии от "внешнего мира", хотя сама по себе тема эмиграции и вернувшихся на родину эмигрантов уже содержит эту "переменную" величину в жизни рисуемого "традиционного общества"...)
Отметив кое-какие перемены, пусть даже не к лучшему, Амер на следующий же день по приезде понял, что он – "дома". Что его приняли, впустили туда, несмотря на давно утраченные с этим миром связи. И это ощущение ему нравилось, словно прошлое, сама жизнь, сама Земля набросили на него "какую-то невидимую сеть" (с. 13), окружили атмосферой доверия, заново родили утраченное чувство "enfant du pays" ("сына своей земли" (с. 13)). Оставалось лишь заново научиться жить, как "все они", – а это означало и ответить на их ожидания, связанные с его приездом: потратит ли он все привезенные деньги на благие дела, поможет ли людям, или только построит себе дом да откупит свое поле... Стариков, к примеру, не волновали ни объем его багажа, ни его европейский костюм (здесь все быстро теряло свой непривычный для этих мест лоск), ни слишком "белый цвет кожи" и его, и его жены (здесь всё быстро "чернеет" под палящим солнцем и суховеем)... А вот сумеет ли он занять "достойное" место, или заживет "незаметно", как "обычный феллах", уходящий на рассвете обрабатывать свое поле, свой клочок земли?..
Амеру было приятно осознавать, что на него, вернувшегося к "родным корням", люди возлагают какие-то надежды. Семейства здесь, в горах, часто соперничали, враждовали даже, но старейшины старались поддерживать "общинный" дух, заботясь о вкладе каждого в "общее дело" (будь то мечеть, иль школа, иль больница, иль строительство дороги).
Собрание жителей деревни и решало такие "общие дела". И вот Амер становится заметной теперь на этих собраниях фигурой... Он тоже почувствовал какую-то свою значимость, ощутив прилив счастья: он обретал в этом, своем мире. другую меру человеческой ценности, и эта – истинная – мера "вещей и людей" была ему по душе, выводя его из бесконечного круга "второсортности", где длилось так много лет его существование на Западе. Выводила на собственное место на этой земле, заставляя его не просто выживать, но даже что-то "творить", замысливать что-то такое, что раньше казалось не по силам... "И как мог он забыть о своей деревне, о родном доме, о поле, о друзьях? Как случилось, что и они забыли о нем, что отца похоронили другие люди, а мать перестала уже ждать возвращения сына? Амер теперь упрекал себя во многом, но решил заново обосноваться, прочно ступить на эту землю, окунуться в ее реальность ("reprendre pied dans la realite")", – встать снова на ноги и начать жить сначала (с. 15–16).
Так обреталась забытая родина.
...Она, родина, конечно, так или иначе присутствовала там, на чужбине, в облике соотечественников, их речи, их привычках готовить пищу, разводить очаг прямо в домах, в самодельных печурках, в их сообщениях о полученных из дома весточках, в их рассказах после побывки в родных краях... Они, как и он, в поисках лучшей доли обосновались на Западе, но многие жили только мечтой о возвращении "навсегда".
Но Амер не задумывался о судьбе оставленных там, за морем, родителях, – новая жизнь завертела и закрутила его, и его старики, знавшие "по слухам", что он жив и здоров и даже неплохо зарабатывает, решили, что он "потерян" для них.
Сейчас, возвратившись, Амер узнал, как было трудно выжить матери, сколько унижений претерпела она, старая Камума. Такое не забывается быстро, но Амер надеялся "на прощение": никогда не поздно "поправить ошибки молодости" и стереть из памяти матери "злой период" ее жизни... Но "потерянный сын", возникнув, словно из небытия, даже не столько был радостью для Камумы, сколько новым ее напряженным ожиданием: – он жив, возможно даже и богат, но что теперь их всех ждет? Какие события развернутся? У нее были для этого основания, хотя теперь "любые изменения казались к лучшему"... (с. 17).
Происходя из рода когда-то знатного, но обедневшего, выданная в раннем возрасте замуж, испытав тиранический гнет свекрови и свекра, похоронив всех своих детей, кроме Амера, живя на подаяние после смерти мужа, продавшего землю ее двоюродным братьям (в деревне многие состояли и в близком, и в отдаленном родстве друг с другом), Камума терпеливо ждала "поворота судьбы", вознаграждения... Но в глубине души жила обида. Жила потихоньку занимавшимся огоньком мести. И это было вполне нормально для старой кабилки, в которой понятия "земли" и "чести" соединены неразрывно. Кузены, налетевшие, как вороны, на скудное достояние семьи Каси (мужа Камумы), почти разорившейся, казались многим здесь людьми "недостойными". Но ведь и сын мог помочь, да оставил мать нищенствовать... Вот и получалось, что выжила она благодаря подаяниям женщин, которые, пользуясь здесь относительно свободой, могли собираться на свои "посиделки" в одиноком доме Камумы, поверяя друг другу свои секреты и маленькие тайны. Ведь у источника, куда ходили они по воду, встречаясь и судача друг с другом, "ушей" было куда больше...
Но случались и суровые зимы, и соседки редко забегали к ней, не приносили ни дров, ни кофе, ни лепешек, и в доме не зажигался очаг, не было горячей пищи, приходилось порой толочь желуди, чтобы как-то продержаться... Мало-помалу она привыкла к лишениям, высохла, но не сдавалась, ждала... "Бог рано или поздно подаст" (с. 28). В Кабилии "бедность, как и богатство, надо уметь скрывать, не выставлять на вид" (с.29). Поэтому здесь редко встречаются и те, кто на жизнь жалуется, и кто бахвалится. "За все надо платить. И настоящий бедняк, – если он человек с достоинством, – отмечает автор, – это тот, кто умеет ждать" (с. 29). Конечно, ожидание не может быть вечным, может и смерть придти; но в таком случае, – полагают кабилы, – уже "сама смерть есть избавление от нищеты, а значит, и некоей за всё компенсацией"... (с. 30) И возвращение "потерянного сына" было, действительно, похоже на благодать. Хотя прошлое не забывалось.
Сын был готов к тому, что встретят его здесь не с распростертыми объятьями, – "общественное мнение здесь сурово" (с. 41). Но надеялся, что со временем сумеет "показать себя", и соотечественники простят его столь долгое отсутствие... Беспокоила больше мать, несмотря на приветливость и расположение к его жене, спросившая его однажды с тревогой: "Ты сказал, что женат на ней. Что это значит, ты подписал какие-то бумаги?" (с. 39). Получив утвердительный ответ, она знала теперь, что сын нарушил древний обычай, введя навсегда в дом "чужую", не свою, не здесь, в Игиль-Незмане выбранную женщину... И хотя времена менялись, и французы жили давно "по соседству", в том числе и поселившиеся в Алжире другие европейцы, и даже родившиеся здесь, – они были не в диковинку, но обычаи кабилов оставались в силе, и в сердце матери закралась еще одна печаль: у сына могла бы быть другая жена, другая судьба, согласная с правилами их жизни...
Мария же продолжала с улыбкой и упорством "заполнять" чужой дом своим присутствием, настойчиво учила язык, приноравливалась и к свекрови, и к окружающим. "L’epreuve d’adoptation" (с. 34) – "испытание адаптацией" происходило для нее гораздо лучше, чем мог представить Амер. Девушки и женщины деревни приняли его жену в "свой круг", посчитав ее мужа давно и безнадежно "потерянным" для них. Конечно, кто-то еще и ворчал с подозрением: "Посмотрим, посмотрим, как выдержит она здесь нашу зиму!.. Еще пожалеет, что уехала из Франции"... (с.36). Но в целом, все с интересом и внешне благожелательно наблюдали за развитием событий. Желали счастья и Камуме, зная, что та всю жизнь мечтала о внуках, способных "согреть ее старость". "Теперь она может жить спокойно", – полагали люди (с. 37).
Ну а те, кого заботило, будет ли Мария, как все они, благочестивые мусульмане, соблюдать их пост, знали, что до месяца Рамадана еще далеко... "В общем, – заключает автор, – казалось, что "Мадам" была принята, скорее, с симпатией. Казалось даже, что наши женщины ее жалеют больше, чем своих" (с. 37). Ну, а что до трудностей жизни, здесь каждый знал, что должен терпеть то существование, "которое уготовано судьбой"... (с. 39). Это был, скорее, опыт горькой жизни. Но кабилы, особенно женщины, не спорили с ее правилами.
Мужчины Игиль-Незмана не размышляли об "адаптации". Они знали, что Амер прибыл сюда "занять свое место", хотя кто-то и посчитал его женитьбу на француженке "делом скандальным" (с. 50), – они были уверены, что "правила жизни" менять нельзя, даже если "времена меняются": "судьба все равно отомстит" горькой долей...
Молодежь даже завидовала. Но Амер не обольщался. Главное, как сказал ему один из старейшин деревни, – это "восстановить свое имя" (с. 40). А оно было запятнано, и не только нищетой его родителей. В прошлом его была еще одна история, но ее-то он и хотел забыть, окунувшись с головой с новые заботы по устройству своего хозяйства, по откупу земли, права на которую надо было восстановить, сохранить и передавать дальше, – детям, внукам. "Пусть выведет тебя Господь на правильный путь, – учили старики" (с. 40), и Амер, поняв упрек, старался жить по правилам.
Хотя долгая привычка жизни на Западе, конечно, выделяла его на фоне соотечественников. И они, уважая его "другой" опыт, частенько прислушивались к его советам, когда они касались общих для всех проблем благоустройства деревни...
Кузены перепродали ему землю, признав его право на владение. А для Марии, присутствовавшей при этой "сделке", наступал "новый час" ее жизни, обретавшей новый смысл: она вместе с мужем становилась полноправной хозяйкой, и эта, новая роль нравилась ей, испытавшей в прошлом немало унижений, хлебнувшей нищеты и горя у себя на родине...
...Как полагали эмигранты, жившие в маленькой гостиничке, которой владела ее мать, Мария была ее незаконнорожденной дочерью. Отцом считали не мужа хозяйки, поляка Андрэ, но кабила Рабаха, давно жившего во Франции и помогавшего соотечественникам устроить свои дела, найти работу... Мария рано ушла из дома, скиталась, попала в руки сутенера, безжалостно обращавшегося с ней, родила ребенка, который прожил недолго, оказалась без средств, работала уборщицей, судомойкой, вела жизнь подневольную, радостей знала мало, пока не встретила случайно Амера, помнившего ее еще девочкой, сидевшей на коленях у матери своей, Ивонны, в гостинице, в которой жил когда-то он сам. Мария полагала, что счастье, давно отвернувшееся от нее, потихоньку возвращалось. И теперь на этой, пусть нещедрой, но ставшей по закону "своей" земле, ощутила его, это "счастье". Она знала, что у нее – твердая воля и много сил, чтобы их хватило на достойное существование. Она была, действительно, "suffisament armee pour la vie" (с. 45), "достаточно вооружена", чтобы жить дальше, и обретенная здесь земля словно помогала ей. Она даже нашла эту "далекую Кабилию" "очень красивой", а "свой", Амером откупленный участок земли, – просто "превосходным": два небольших треугольных отрезка, разделенных ручьем... Но на них росли оливы, несколько апельсиновых деревьев, немного и других, дававших небольшой урожай черешен и инжира, совсем мало виноградной лозы, да, в основном, кактусы. Но "Мадам" с удовольствием ходила, как и все, в "свою рощу", обрабатывала землю, боролась с сорняками, восхищаясь всем этим "своим", неожиданным "богатством". Всё, обретенное в Кабилии, – и дом, и земля, и люди, – казались "богатством" в сравнении с той "vie de chien" ("собачьей жизнью"), которая была в Париже...
Та бедность – в убогой квартирке, в сомнительной репутации квартале, среди тех, кто презирал ее, пользовался ее молодостью, ее необычной красотой, беззащитностью, платил ей гроши, унижал, намекая и на ее "незаконное" рождение, и ее ребенка (она была несовершеннолетней), и на ее собственное "смутное" прошлое (отец – "араб"!), та бедность и нищета были, действительно, бедностью и нищетой. А здесь, в Кабилии, она зажила "богато", просто почувствовав и как-то сразу обретя и свое человеческое достоинство, и свое право и возможность на нормальную жизнь...
...У Амера же были свои причины искать Марию после долгих лет скитаний, но это – особая история, о ней речь – впереди, хотя она вся в прошлом, в истоке причины их женитьбы, а сейчас важно настоящее (недаром с него начинается повествование), обретение Марией ее "королевства", в котором она оказалась, подобно Золушке, и где все показалось ей созданным "по ее мерке", где вдруг пригодились и ее упорство выживания, и ее здравый смысл, и ее трудолюбие, и ее независимый характер, и все, "чем может гордиться любая девушка из народа" (с. 45). Из существа, жившего почти в "рабской униженности" там, на своей родине, Мария как бы становилась внезапно в "первый ряд" здешних жителей, заметная и своей красотой, и доброжелательностью. "С унижениями покончено" (с. 46), – вот сегодняшняя опора Марии, изменившая и ее самовосприятие и мироощущение: она считала, что "выиграла", вернула себе счастье (с. 46) приехав на эту землю, где обрела свое человеческое достоинство.
Молодая женщина не была тщеславна, но ее новое положение доставляло ей удовольствие, и даже казалось, что свекровь постепенно успокаивалась, как и муж, старавшийся забыть о прошлом.
Камума, действительно, с удовлетворением наблюдала, как "чужая кровь" постепенно "совмещается с этой землей", и что в планы невестки не входит ни перепродажа их родового владения (что по закону, если не будет наследников после смерти мужа, было возможно), ни скорый отъезд обратно, ни безделье. Камума внимательно наблюдала за тем, как Мария старалась понять законы их жизни. А та спокойно уверяла ее: "Я хочу быть среди вас. Я – на своем месте" (с. 46).
Амер, знавший  на своем опыте жизни, как трудно быть "чужим", как нуждаются в любви и понимании те, кто оказался волею судеб на чужбине, с напряжением следил за тем, как Мария и его мать строили свои отношения. Жена как-то сказала ему, что сама она "спокойна", зная, что "у нее есть мужчина, способный, в случае чего, оградить, защитить ее". Но когда она спросила его, как будет по-кабильски "мама", и обратилась потом к Камуме, назвав ее "Ima", то Амер понял, что Мария решила уже эту трудную для всех проблему – "своё" и "чужое"..
Но путь к этому был слишком долог. И прошлое не так легко отступало. Особенно если в нем было то, что основные участники событий хотели забыть...
...Повествование Ферауна течет медленно, плотно, оно, начинаясь как бы уже почти "с конца" событий, постепенно спрессовывает пружину фабульного действия, потихоньку прижимая "верхний" виток (изначала) к "нижнему", выдавливая капля за каплей воспоминания о прошлом из памяти героев, наполняя страницы книги событиями давними, накладывая спирали пространства и времени, накапливая энергию сжатия этой "пружины", чтобы в конечном счете эпически-спокойное "бытописание" взорвать трагической развязкой сюжета, поначалу формировавшегося в интонациях умиротворения.
Но Кабилия – край горный, и народ, живущий там, привык и к неожиданно резкому ветру, и грозному сходу снежных лавин, и бурным потокам весенних вод, и к испепеляющему зною солнца, и полыханию лесных пожаров. И словно сливаясь с непредсказуемой природой этого края, повествование Ферауна уводит порой читателя на крутые и извилистые тропы жизни его героев – детей этой горной страны, которую не обошли и ветры Истории...
Амер, вернувшись из эмиграции, конечно, понимал, что его земля – край нищий и отсталый от другого мира, но что менять здесь жизнь – трудно, – слишком много упорства в сохранении людьми ее основ, слишком крепки корни ее традиций, уходящих в глубь этой земли, в прошлое ее народа. "За текстом" романа – в этом прошлом остались все пережитые Историей захваты страны, нашествия чужеземцев, их господства, менявшие политические устройства, смешивавшие этносы, их культуры, насаждавшие новые религии. Но в "подтексте" романа, оставшемся как лейтмотив Истории народа, – его стремление самосохраниться, выжить, уберечь свои "корни". Возможно поэтому, долго отсутствовавший здесь Амер удивился, что "морщин" и "трещин" на родной земле стало еще больше, что она только "постарела", "подряхлела", но "не выросла"... (с. 48). Подобно кряжистым оливам, покрывающим ее склоны, от черных стволов которых веет печалью...
Амеру, как дереву, когда-то вырванному с корнем, теперь предстояло укорениться заново. Но он помнил еще боль "отрыва" своего от этой земли, когда хмурым зимним утром (шел 1910 год!) он покидал деревню. Помнил, как плакала мать, как сдерживал слезы старый отец, внушая сыну, чтоб тот не "боялся чужбины": "Святые этой земли не покинут тебя там..." (с. 50). Возможно, старый отец и понимал, что надо кому-то прорвать круг нищеты, зависимости от земли, которая не всегда была способна накормить своих детей. Но только при условии сохранения с ней связи: потому и напутствовал сына с этой уверенностью в перемещение его на чужбину вместе с добрыми ду?хами этой земли, охраняющими ее, согласно местным верованиям, и защищающими того, кто верен ей... Помимо Аллаха, здесь издавна еще веровали и в других, своих, местных "святых", способных избавить от горя, осенить благодатью...
Но Амер "пересек море" только со скудным своим багажом, "да парой здоровых рук", как и все его соотечественники, уезжавшие в чужие края на заработки. Он привык там к тесным каморкам, где поначалу жил вместе с другими эмигрантами, обслуживая их, куха?ря, стирая, убираясь, а потом и к жесткому графику работ на угольной шахте, куда его, подросшего, устроил Рабах – двоюродный брат его матери, давно живший и работавший во Франции, тогда остро нуждавшейся в рабочей силе эмигрантов. Шахтерам платили прилично, и несмотря на адский труд, опасности, подстерегавшие в мрачных туннелях и рудниках при взрывах пород, жизнь нравилась Амеру, – он ощущал здесь особую свободу –  распоряжаться собой, своим досугом. Знал, что будет "продавать себя" – свой труд, но зато будет радоваться тому, что после работы сможет одеть "чистую и приличную" одежду, поесть досыта, а по воскресеньям и вкусно... Для молодого человека открывался и другой, ранее неведомый ему мир, – удовольствий, развлечений; границы прежнего, патриархального, однообразного бытия раздвигались, впуская его туда, где не властвовала традиция строгого соблюдения древних обычаев, где власть старших кончалась, когда вместе со своими друзьями за столиком в кафе он позволял себе "пропустить" стаканчик-другой вина... Среди его соотечественников, конечно, не все поддавались соблазнам западной жизни, копили деньги, возвращались в Кабилию, потом приезжали снова, – начинать всё сначала: работать, копить... Но кто-то и не возвращался: заработанное позволяло обустроиться на родине, обзавестись семьей и остаться навсегда. Но кто-то и эмигрировал снова, чтобы содержать многочисленное семейство... На "побывку" же домой, здесь это называлось "каникулами", отправлялось большинство. Но Амер никогда. Он, как и Рабах, который ему покровительствовал, привил вкус к "местной" жизни, к вину, к удовольствиям, к женской любви, здесь доступной и без особых церемоний, о родине почти и не вспоминал. Однажды решившись, "стиснув зубы и с болью в сердце" уехать, он эту свою "авантюру" – эмиграцию на Западе – сносил довольно легко, пережив разве то первое потрясение от вида огромного города, грохота вокзала, метро, темных тупиков и длинных мрачноватых улиц, где стояли узкие и высокие дома-гостиницы, в которых было много людей, говоривших на его родном языке...
Амеру даже показалось, что здесь собрались все жители его деревни. Но эмигранты, найдя работу, быстро расстаются. Повезло и Амеру, которого "дядя Рабах", хорошо говоривший по-французски, а потому работавший еще и посредником по найму рабочей силы, взял с собой, в северный городок, где Амер и приучался постепенно к новой жизни, и стал, как и другие, шахтером. Рабах, дальнее родство которого по матери (он был сыном ее дяди по отцовской линии) все равно для кабилов весьма значимое, ибо оно стягивало их "кровными узами", к "племяннику" своему относился по-отечески, опекал, защищал, учил, наставлял, что для юного, наивного, легко уязвимого "новичка" было существенной помощью. И Амер был ему благодарен, и через несколько месяцев уже почти забыл, откуда приехал. Все вокруг казалось теперь красивым и значительным, не смущали ни теснота эмигрантской каморки, ни поначалу унизительная для мужчины работа по обслуживанию соотечественников. Время бежало быстро, и когда и его взяли в шахту, он "расцвел" окончательно. Тело становилось мускулистым, кожа огрубела, но трудная работа заставляла только гордиться собой, и он не чувствовал усталости. Ему тогда внушали, что в шахтах работают "настоящие мужчины"...
В маленькой гостинице, где они квартировали, хозяйкой была Ивонна, с которой в холле, где было кафе, часто посиживали многие эмигранты, Амер в том числе, но чаще других – Рабах. У Ивонны был муж, поляк Андрэ, работавший вместе с Рабахом в шахте, в одной бригаде, куда взяли и Амера. Маленькую девчушку, дочку Ивонны, которую эмигранты называли "феей", нянчили, угощали, баловали, вспоминая своих детей, тайно считали "дочерью Рабаха"... Вечно угрюмые, в чем-то друг друга подозревавшие, недоверчивые земляки, сохранявшие и здесь, на чужбине, свои "кланы", всегда озабоченные только заработком, завидовавшие друг другу, словно "просветлялись", "очищались" при виде этого ребенка, объединялись, смягчались в своей любви к нему. Рабах, казалось, не обращал внимания на "сплетни", недолюбливая вообще своих соотечественников, считая их жадными и "не умеющими жить", как все "нормальные" люди... На вид спокойный, грузный Андрэ всегда молча пил пиво и не бросал "презрительных взглядов на "горцев", как Амер, любовавшийся своими "мускулами" и не понимавший "худобы" и "черноты" своих вечно во всем себе отказывавших земляков. Их лишения, их терпение, убогость их существования на чужбине не трогали его, считавшего, что люди эти "просто не хотят менять своей прежней жизни"... (с. 61). О "странном" сосуществовании Андрэ, Рабаха и Ивонны Амер не задумывался вовсе. Рабах только заметил как-то, что к "этой даме" он привозил в гостиницу клиентов еще до ее знакомства с Андрэ... А что до "ее дочери" Марии, то малышка вроде бы особо и не интересовала Рабаха...
Амер и не подозревал, какой удар готовит Андрэ.
На шахте Амер должен был по его приказу отцеплять пустую вагонетку, отправляя ее вниз, и прицеплять наполненную углем, пришедшую по рельсам наверх. Вагонетку вызывал звонком снизу и принимал внизу, в конце туннеля, Рабах. Обычно звонок раздавался вовремя (сигнал для Андрэ), и действие вершилось в привычном для всех ритме. Уголь, добытый внизу, разгружали, и вагонетка снова катилась вниз... В тот день Амер вдруг, в обеденное время, когда обычно шахтеры, поев, позволяли себе и вздремнуть немного, получил приказ от Андрэ отправить вагонетку вниз. Он не слышал звонка, но Андрэ объяснил ему, что звонок уже прозвучал, а Амер, видимо, спал и пропустил сигнал Рабаха... Амер удивился, но приказ выполнил. И отправленная им вагонетка раздавила спавшего на рельсах Рабаха...
Тогда Амер понял, что Андрэ отомстил сопернику. Он даже назвал Андрэ "преступником", но тот невозмутимо ответил, что формально вагонетку отправил Амер, пригрозив сказать об этом в случае "разбирательства дела"...
Все понимали, что к эмигранту-"арабу" будут в любом случае относиться не так, как к "белому" Андрэ. (Поляков-эмигрантов в те времена на шахтах Франции было не меньше, чем североафриканцев.) Суд принял во внимание "смягчающее вину" обстоятельство: во-первых, Андрэ уверял, что сигнал прозвучал, во-вторых, у Амера не было оснований убивать родственника, проливать "кабильскую кровь" (с. 63). Словом, Андрэ сумел "дело об убийстве Рабаха" уладить, "замять", и все предстало как "несчастный случай"...
Но Амер был не просто удручен и опечален: его охватил и настоящий, может быть впервые здесь испытанный страх: люди из Игиль-Незмена могут всерьез подозревать его в убийстве, никто из них не станет разбираться, был сигнал или не был, – главное, Рабах раздавлен вагонеткой, отправленной рукой Амера... А игиль-незменцев в городке было немало. И все они знали, что отныне "честь" того семейства, к которому принадлежал Рабах, должна быть защищена. И кровь Рабаха должна быть смыта кровью его убийцы. Таков был закон той земли, откуда здешние кабилы были родом... Так учили "предки", и они не простят, если убитый не будет отмщен, а "их суд" может даже и выше, чем суд Господен... Оттого испокон веков враждуют на этой земле разные семейства, даже порой состоящие в дальнем родстве. Амер знал этот закон своей земли, а потому решил с шахты бежать. Сел в поезд и уехал подальше, почти к границе с Германией... Но в поезде уже говорили о начале мобилизации – приближалась Первая мировая война. 2 августа 1914 года Амер сошел в Аррасе. Но там уже стояли немцы... ...Начались его скитания, он пытался вернуться обратно, узнать, удалось ли похоронить Рабаха на родине, отправив его тело; что стало с Ивонной и ее дочкой, но никого не нашел. Все куда-то спешно уезжали, эвакуировались, эмигранты пытались вернуться обратно... Амер проел и пропил последние деньги, ночевал в саду на скамейке. Там его и встретил один из его соотечественников – Рамдан. Он знал об убийстве Рабаха, просил Амера честно все рассказать, понял, что вины его прямой нет, хотя он и струсил в суде и не свидетельствовал против Андрэ... Но получалось, что все-таки Амер как-то причастен ко всей этой трагедии, ибо "трусость" его для кабилов – преступление не меньшее, и кровь Рабаха, обагрившая шахту, все еще "стучит", требуя мести... "Ведь ты был самым близким ему человеком, – намекнул Рамдан. – И честь его была в твоих руках. А ты был согласен с ложным свидетельством. Готов ли ты теперь отомстить Андрэ?" (с. 64). Амер не знал, что предпринять, но среди тех эмигрантов, кто остался здесь, были и те, которые стыдили Рамдана, требовавшего мести. Говорили о войне, о том, что "во Франции другие нравы", да и о том, что время уже упущено, и уж если надо убить Андрэ, убивать его следовало тогда на месте, в шахте... (с. 65). Словом, страсти как-то поутихли, и все пришли к выводу, что каждый из кабилов мог бы отомстить за смерть соотечественника, если бы очень хотел, когда, к примеру, Андрэ пришел посмотреть на свою жертву... Вспомнили и о том, что друзья Рабаха не советовали ему "спать в шахте на рельсах"... Андрэ, видимо, знал об этой странной привычке друга своей жены. И поскольку именно он, Андрэ, был "настоящим убийцей", то Амера постепенно оставили "в покое", тем более зная, что выполнить ему "свой долг" здесь, во Франции, где "арабов" не очень-то любят, почти невозможно...
Они знали, что главный их "долг" здесь – добывать хлеб для своих детей. И "поднимать голову", требуя мести, здесь было излишне. Надо знать "свой место", осознавать "свою нищету" и свою "беспомощность" (с. 66), – твердили некоторые, а кто-то даже заметил, что "вокруг – все богатые, образованные, сильные", и куда уж им, бедным эмигрантам, со своими понятиями о "чести"... Да и Рабах, в сущности, свою смерть заслужил: ведь Андрэ сам защищал свою честь... Хотя очевидно было и то, что честь Рабаха все-таки попрана его убийством. И остается неотмщенной... Круг "чести" "замыкался", и замыкался все-таки на Амере, о котором теперь говорили, что он "сам повесил себе этот камень на шею"... (с. 66).
Однако, разговоры соотечественников все больше сводились к "большой войне", которая была сейчас поважнее всего остального. Кто-то срочно собирался на родину, паковал чемоданы, кто-то собирался в Париж, подальше от границы, – газеты сообщали о наступлении немцев...
Патруль вылавливал всех "подозрительных". И Амеру не удалось избежать фронта, он был отправлен сражаться "с врагами Франции", попал в плен, побывал во многих лагерях для "перемещенных лиц", на каторге, испытал и голод, и холод, и унижения, и побои... И все-таки, хотя и похожий на скелет, выжил. Вернулся после войны туда, где началась его трудовая жизнь, зашел в гостиницу, где тепло встретился с Ивонной, увидел ее уже повзрослевшую, двенадцатилетнюю дочку, которая с удивлением смотрела, как мать тепло и радостно приветствовала Амера... Ивонна жила одна, об Андрэ никто ничего не знал...
Дальше жизнь продолжалась снова, на шахтах и стройках, без друзей и родных, без близких – "никто не согрел ему сердца". Кабилы говорят, что человеческое существование – это "сплошной бег с препятствиями", вечное "брыкание лошади судьбы" (с. 69). Что-то подобное происходило и с Амером, который после войны оказался совсем "чужим на празднике жизни", среди людей, охваченных "безумием обретенной свободы". Но о возвращении своем на родину и не помышлял – не было ни средств, ни уверенности в том, что там его ждут, скорее всего – забыли... С вновь прибывавшими во Францию соотечественниками не очень хотел сходиться: страна снова переживала подъем, ее разрушенному войной хозяйству нужны были рабочие руки, и наплыв эмигрантов был особенно велик, но Амер их не любил, как и раньше. Их скудную жизнь, их "жадность", их особую замкнутость на себе, на свой общине, своих "кланах", их отчужденность от окружающего, их нежелание "включаться" в здешнюю жизнь, их вечное ожидание момента своего возвращения... "Собирая" немалые деньги на работах на заводах и шахтах, они словно влачили повсюду за собой свою нищету, и только уезжая обратно могли вздохнуть свободно. Амеру их жизнь на чужбине казалась "абсурдной", подобной жизни "вьючных животных", "рабочей скотины", не знающей кроме ярма ничего другого. Его тянуло, скорее, к тем, кто, заработав, мог "одним махом" промотать всё. Потом клял судьбу, менял местожительство, пока не обосновался, наконец, в парижском квартале Барбес, где на тесных и мрачных улочках стояли отельчики, в которых жил небогатый приезжий люд... Там было полно и североафриканцев, но Амер держался от них подальше, особенно от тех, кто говорил по-кабильски, сам выдавал себя за "европейца", особенно среди "черных", – благо, по-французски теперь он говорил свободно. А соотечественников побаивался. Особенно их разговоров о родной земле, о "долге" перед теми, кто остался там, о "чести рода", "семьи", о людях, которые ждут там... Тогда что-то жгло изнутри душу, становилось тяжело на сердце...
...Никто, конечно, не верил ему, что он – "француз", как не поверила и Мадам Гарэ, в маленькой гостиничке которой он остановился. Что делать "французу" здесь, в этом бедняцком квартале? Но разговорившись с Амером, за чашкой кофе поведавшим ей о своей жизни, Мадам Гарэ вдруг сказала, что знала и Ивонну, и Андрэ, и Рабаха... Знала всё и о трагической смерти последнего: ее муж был тогда полицейским в том городке, где работал Амер на шахте. Мадам Гарэ не испытывала особой любви к Андрэ и считала его виновником смерти "кабила". И она невольно стала как бы связной между прошлым Амера и его настоящим, оказав услугу и его будущей жизни.
Рассказав, хотя и не сразу, своему клиенту о том, что за прошедшие годы многое изменилось в жизни "той семьи", что война разорила Ивонну, что Мария, повзрослев, ушла из дома, претерпела много жизненных невзгод, скиталась по разным городам, потом осталась в Париже, но счастье ей так и не улыбнулось... Для Амера этот рассказ Мадам Гарэ перевернул всё в душе, где давно жила и смутно давила его вина перед Рабахом, перед "своими", но он все загонял это чувство вглубь, не задумывался, и вот, в одночасье, он решил "всё вернуть", всё поставить на свои места, за всё рассчитаться и начать жить по-новому. А это означало найти Марию: ведь если она в самом деле была дочерью Рабаха, значит, – и его, Амера, дальней родственницей, и женившись на ней (а он помнил ее красавицей-девочкой), он искупит свою вину, отомстит за жертву, спасет "кабильскую честь"... Он искренне захотел "всё поправить", хотя прежде и не очень-то уважал "кабильскую жизнь" (с. 72). По словам Мадам Гарэ, как-то увидевшей Марию, оказывалось, что та – в руках "какого-то негодяя", "грязного типа", использовавшего ее молодость и ее красоту. Но с тех пор, как уверяла Амера хозяйка гостиницы, прошло два года, и многое могло измениться... Долго не давая Амеру адреса, где она повстречала Марию, Мадам Гарэ все присматривалась к нему, пока не убедилась в искренности его намерений. И вот однажды, пойдя на место их встречи, Амер увидел Марию в том же самом кафе, где поведала она Мадам Гарэ свою печальную историю.
Похудевшая, почерневшая от горя, плохо одетая, Мария, узнав Амера и даже обрадовавшись ему, стала его новой путеводной звездой. Для него началась "новая эра" жизни – "plus digne" – "более достойная" (с. 74). Первый раз он ставил перед собой благородную цель и не испытывал никакого страха перед будущим...
"Можно написать целый роман, – заметил автор, – о том, как они стали жить вместе в Париже, какие  трудные и окаянные дни пережили они, как вели вдвоем борьбу за себя, за свой существование, за то, чтобы добыть, наконец, себе покой и немного счастья, хотя бы на оставшуюся жизнь" (с. 74). Но Фераун этот "роман в романе" не написал, а просто подвел итог парижского этапа жизни своих героев, сказав только, что сердцем Амера в конечном счете овладела "необъяснимая глубокая тоска по родному краю", и эта тоска заставила "молодых" покинуть Францию, чтобы ответить на "таинственный и властный призыв Своей земли" (с. 74). Отныне уже ничто не останавливало Амера; он сам устремлялся на встречу со своей судьбой, зная, что люди его края могут и не простить его...
Эта земля жила особой жизнью: конгломерат различных родовых "кланов", больших, разветвленных семейств, время от времени еще враждовавших друг с другом, но время от времени и находивших возможность для мирного сосуществования, хранил "заветы предков", – общие для всех кабилов традиции и право каждого свято охранять "честь" своего рода, если кто-то покушался на его "достоинство", на его владения, на его "доблести", сохраненные памятью о прошлом... Племя Аит-Хаммушей гордилось своим прошлым по заслугам. Именно у них, по преданию, был предок, который первым освоил эту землю, проведя на ней первую борозду и построив первый дом на склоне горы... И до сих пор, каждый год, после первого дождя в октябре, один из потомков, принадлежащий роду Аит-Хаммушей, выводил своих быков, и плуг его проводил символическую борозду, после чего все остальные жители Игил-Незмена, феллахи, могли начинать полевые работы. У каждого рода была "своя мифология", свои легенды, передававшиеся из поколения в поколение, как пишет Фераун, – но Аит-Хаммуши были почитаемы особо, им было чем гордиться. А еще у них была особая ветвь, которая достигла своего апогея славы в конце ХIХ в., когда во главе рода стояли три брата: Слиман, Саид и Али. У Слимана было пять дочерей, среди которых – и мать Амера, Камума. Но сыновей не было. Землепашец, умевший предсказывать погоду, выращивать прекрасный урожай, Слиман был мирным человеком, много работал, мало ел, скопил для дочерей приданое и сумел выдать их всех замуж... У среднего брата – Саида, было, напротив, двое сыновей – Рабах, похожий на своего удачливого дядю, и младший брат, названный Слиманом в честь к тому времени уже скончавшегося брата их отца. Третий брат, Али, был бездетным. Но любимцем и баловнем всей большой родни. Ему с детства прощали все шалости, но Али был не глуп, и когда подрос, одним из первых кабилов отправился во Францию, "поглядеть на мир", и первым из деревни совершил хадж в Мекку. У него повсюду было полной друзей, "важных" знакомств. И он первым здесь, в Игиль-Незмене, добился открытия первой "мавританской кофейни", – тогда это в Кабилии было в диковинку. Но люди, мужчины, конечно, стали иметь возможность вместе делить досуг, собираться, спорить, решать совместные и даже домашние дела, – и кофейня в этом горном селении стала местом любимым и поначалу процветающим... Потихоньку обустроилась, обросла садом, обставилась по тем временам с большим "шиком" и было там всегда полно народу. Теперь, после смерти Али, от этого места остались одни руины, но об этом его "детище" старики вспоминали с теплыми чувствами (хотя и говорили, что Али наделал долгов и разорился). Все семейства, весь род Аит-Хаммушей постепенно как-то захирел. Умер и средний брат, Саид, оставив своих сыновей заботиться о своей судьбе самостоятельно. Рабах покинул деревню, уехав в эмиграцию во Францию, а Слиман остался жить на скудные доходы от земли, оставленной в наследство. Их дядя Али, уже разорившись, незадолго до смерти, узнав о гибели своего племянника Рабаха, решил, вникнув в детали, что во всем виноват был все-таки Амер, сын другой своей племянницы – Камумы. Али не знал, что предпринять: с одной стороны, он понимал, что "честь рода" надо спасать, но, с другой стороны, Амер ведь тоже доводился ему "внучатым племянником, а потому надеяться на "кровную месть" было неудобно, убивая члена своего же семейства...
Но все Аит-Хаммуши еще больше невзлюбили Камуму, в свое время выданную замуж за Каси, представителя соперничавшего рода Аит-Ларби, и она давно жила заботами своего семейства... Младший брат убитого Рабаха – Слиман – был особенно жестокосерден к своей кузине: когда Камума осталась вдовой. без средств, без помощи сына, он за бесценок скупил ее землю и потом ничем не помогал, будучи от природы человеком желчным, злобным, некрасивым, неудачливым, да еще и бездетным... Но он был еще и достаточно труслив, а потому, поняв намек дяди Али, сказавшего перед своей смертью, что "в их роду никогда не было трусов", больше всего боялся стать исполнителем закона "кровной мести". Но, казалось, что вся родня, словно по молчаливому уговору, – ибо Амер был из их рода тоже, – желает только одного: чтобы сын Камумы никогда больше не вернулся бы в деревню, и тогда все "будет забыто"... Однако, Слиману пришлось все-таки дать обещание умиравшему Али "исполнить долг", иначе "божий суд, – сказал Али, – не простит Слиману за неотмщенного брата своего...". И вся дальнейшая жизнь его потекла в смутном ожидании чего-то ужасного. И так приходилось туго: Слиман все еще выплачивал долги покойного дяди, а сам с молодой женой перебивался с хлеба на воду. Жена же его – Шабха, была дочерью того самого Рамдана, которого повстречал Амер во время своих скитаний, и который знал всю правду о гибели Рабаха... Шабха была молодой и красивой, мужа своего терпела, вела хозяйство, стараясь соблюдать правила жизни замужних женщин и уважая своих бедных родителей, нашедших для своей единственной дочери жениха из уважаемого в деревне рода...
Вернувшись в Кабилию еще во время войны, Рамдан пытался уверить своего зятя Слимана в невиновности Амера и отговорить от свершения "кровной мести", пытался "стать адвокатом" того, кто только выполнил приказ Андрэ – своего начальника... Но Слиман был в дополнение ко всем своим качествам и человеком, отличавшимся особой подозрительностью, и не верил ни Рамдану, ни Амеру, был одинаково ко всем враждебен и даже был зол на погибшего в шахте брата: если бы тот не уехал во Францию, может быть, и не зачах бы их род. Да и Амер, если бы не уехал, не стал бы этим "оружием в руках Андрэ", как уверял Рамдан, и не сослужил бы плохую службу своим дядьям... Права?, видно, кабильская поговорка, – думал Слиман: "Растишь племянника, а оказывается, что это удав на твоей шее..." (с. 81).
Но время неумолимо шло вперед, Амер вернулся, и Слиман окончательно потерял покой. Казалось даже, что он заболел: избегал встреч с родственниками, пожелтел, иссох, словно сжигала изнутри его "hainesterile", неутоленная ко всем ненависть. Он боялся встретиться лицом к лицу с Амером, боялся, что все увидят, что он, Слиман, лишен "чувства чести" ("lesensdelhonneur" (с. 81) – главного атрибута здешних жителей, – в душе обзывал покойного старика Али "ханжой", свалившим на Слимана и "долг отмщения". Ведь поначалу Али и сам не хотел карать племянника, но поразмыслив, посчитал его поведение "недостойным кабила". Но кто полагал, что день исполнения "гнева людского" настанет так скоро?
Благожелательство, окружившее Амера и Марию, особенно дружба Шабхи – жены Слимана – с Марией, еще больше смущало душу Слимана, раздражало и пугало: он понимал, что все знали, что у Амера здесь есть враг, и все, делая вид, что ничего особенного не происходит, с напряжением ждали чего-то. И именно от Слимана. В какой-то мере это даже его "поднимало" в собственных глазах, возможно даже как-то "приобщало" к былой славе Али и всего рода... Но само свершение ожидаемого от него поступка "пригвождало к стене", "убивало" его самого, было выше его сил, заставляло лишь афишировать его и без того известную всем "haine sterile"... Возможно, зная его, Слимана, эту особую "стерильность", окружающие поуспокоились как-то, полагая, что Амер не очень-то рисковал, возвратившись в деревню... Да и Камума приговаривала, успокаивая сына местной, странной, правда, в устах матери поговоркой: "Бог не дает рогов ослу" (с. 83), намекая на трусость Слимана...
Поговорка эта, однако, обернулась своим другим смыслом. И сама Камума, по одной ей ведомому тайному умыслу, а может, и по тайному "голосу крови", а возможно и не в силах больше совладать со своей двойной обидой – и на злобу кузена, оставившего ее один на один со своей горькой вдовьей долей, и на "потерянного сына", забывшего о родителях, не вспоминавшего о матери долгие годы, – осуществив свой хитроумный план, подтолкнула Слимана к "поступку", от которого он сам отступал, совершить который боялся и даже согласился на невыгодную для него сделку с Амером об обратной уступке земли, на которую тот претендовал... Устроив встречу наедине Амера и Шабхи, фактически бросив жаждавшую ласки, тайно завидовавшую счастью Марии жену угрюмого Слимана в объятия своего сына, которого старая кабилка считала достойным любви "здешних" невест и женщин, Камума обрекла Слимана на свершение мести.
...Свое "кузенство" с Амером Мария всерьез никогда не принимала, считая своим отцом Андрэ; Амера же по-своему ценила, любила, а за "кабильский подарок" – особо. Но она недооценивала одно из главных условий здешней жизни: семья должна иметь наследников, способных не только продолжать и укреплять род, но и сохранять его землю. Иначе, по закону, в случае смерти мужа, земля достается жене (бездетный Слиман недаром был зол на весь мир), а та может и перепродать ее, а именно так и кончается родовое владение, так избывает и сила рода, и сила земли. После смерти ребенка Марии они с Амером пока не заводили детей. Камуму это беспокоило особенно, – откупленная сыном земля могла достаться "Мадам", а она – как-никак "чужая". Свекровь Марии не волновали разговоры о том, что Рабах – ее предполагаемый отец. Больше волновала старую мать способность ее сына иметь детей: в Кабилии "молодые" уже прожили год, но "новостей" она от них пока не услышала. Мало ли что могло случиться с Амером во Франции?! Так кто же, как ни молодая красавица-кабилка, полная сил, могла стать подтверждением либо разрешением сомнений матери? Пусть таким – тайным и позорным – образом "соединенные" Амер и Шабха, но они избавят оба семейства (беспокоились и родители Шабхи) от всех подозрений, хотя в случае со Слиманом все и так были уверены, что именно он – "виновник" бесплодия их пары, – "полный только желчи", он не способен иметь потомство... А потому, молясь за дочь, прося у Господа детей для нее, и старая мать Шабхи поддалась на уговоры старухи Камумы. Договорившись между собой, каждая преследуя свои цели, сгорая желанием узнать "правду", они подстроили встречу Амера и Шабхи таким образом, что те с удовольствием продолжали свои тайные свидания. А Шабха и не противилась этому замыслу, искренне любя Амера, да и тот давно уже и сам заприметил приходившую к его жене новую ее "подружку" и не раз провожал ее домой, если та засиживалась в его доме допоздна... Время было такое, что Слиману часто приходилось уезжать по делам в город, и Шабха ночевала одна...
Но однажды их бурное свидание на "тайной тропинке" заприметил сосед Амера, тоже его дальний родственник, – здесь родня селилась, как правило, на одной улице... И поползли по деревне слухи. Слиман долго не верил, но однажды и сам стал свидетелем измены жены, случайно подсмотрев за любовной сценой в новой, еще незаконченной, пристройке к дому Амера, и поразился хладнокровию Шабхи, спокойно возвратившейся домой, сказав, что "задержалась у Марии"...
Теперь уже откладывать исполнение "долга чести" (речь уже шла не только об убитом брате, но и о себе самом) было бессмысленно, и Слиману казался "вещим" увиденный недавно им сон, в котором явился дядя Али как напоминание о неизбежности "кровной мести"... И хотя дервиш, к которому отправился Слиман вместе с Рамданом за советом, "расшифровывая" его сон, сказал, что надо "положиться на волю Бога" (с. 91) и ничего не предпринимать, "не тревожить мертвых", Слиман решил действовать самостоятельно...
Да и соседи Амера, знавшие о его "тайной связи", Хосин и его "зловредная" жена Хемма, сведшая в могилу вторую жену мужа, бедную сироту, но, в отличие от Хеммы, принесшую ему наследника (а здесь "бесплодие" пары было "проклятием божьим"), без устали сплетничали по всей деревне, словно подстрекая Слимана отомстить Амеру. Все жили теперь в ожидании развязки.
Доходили слухи и до Марии, "пригревшей Шабху", восхищавшуюся "Мадам" и ставшую ее подругой... У ручья, где женщины без умолку обсуждали "происшествие", Мария видела косые взгляды, а иногда и понимала сказанные в ее сторону колкости.
Шабху оскорбляли уже открыто, но та стыдливо молчала, зная свою вину, – она была замужней... Мария же, соблюдая достоинство, старалсь не реагировать на "доносы", отшучивалась: она раз и навсегда для себя решила остаться здесь, жить среди этих людей, ничем не отличаться, ужиться со свекровью, понять ее, их обычаи, язык их жизни. Она сама пыталась выжить и видела, что здесь люди это умеют. А потому, "покончив с прошлым", она приняла настоящее таким, каким оно представало перед ней. И искала теперь "только покоя души" (с. 94). И если еще совсем недавно жизнь здесь представлялась ей похожей на бессмысленное существование и борьбу за него "муравьев" (с. 94), то постепенно именно здесь, на этой земле, Мария ощущала свое возрождение, – как словно "отмывается", слущивается с нее "короста прошлой", "стыдной и жестокой жизни", и это свое обновление она ценила больше всего. Обретая свою "чистоту", она доверилась течению другого времени, заслужила, как ей казалось, "уважение людей" (с. 118), а это дорого?го стоило... И люди вокруг теперь казались "нормальными", разве что немного сдержанными, хотя и умели быть искренними и приветливыми... Без особых усилий она освоила хозяйство "по-кабильски", без труда разжигала очаг, обрабатывала огород, мела двор, не поднимая пыли, научилась пользоваться ручной мельницей, когда молола зерно... Училась не быть тщеславной, довольствоваться малым, ценить каждый прожитый день. К ней тоже постепенно привыкали, кое-кто и посматривал даже с тайным восхищением, хотя теперь не все разделяли ее смирение с изменой мужа: "адюльтер" здесь, как и любая другая измена жестоко осуждался. Случались, конечно, и здесь какие-то "казусы", но если "секрет" не был раскрыт, то всё обходилось, и молчание окружающих было свидетельством "порядка", а он предполагал строгость нравов, соответствовавших суровости здешней жизни. А ее законы – "доблести и чести" – были превыше самой Любви. "L’austerite des moeurs etait le fait de la necessite et de l’habitude. Ce qui importait le plus – c’est la vie, pas l’amour" (с. 95). И эти главные проблемы – жизнь, земля, продолжение рода – вытесняли всё другое, были основными заботами людей, ценностями их существования, его смыслом. Но именно этот смысл, обретенный здесь Марией, ставший и ее миропониманием, теперь отодвинул, словно на задний план, историю Амера и Шабхи, словно и не мешавшей ей врастать в эту землю... Ей уже давно казалось, что постепенно уходило из ее души ощущение "каникул", приближающих их с Амером возврат во Францию. И все больше укреплялось ее чувство, что "эта земля" послана ей в испытание на ее человеческую прочность. И если прошлое "умерло", "то будущее ее уже не пугало" (с. 100). А свойственный ей практицизм и здравый смысл, возможно даже некая "скроенность по мерке этих людей", что окружали ее (не тайный ли голос крови Рабаха?), подсказывали ей, что она "преодолеет круг нищеты", как и все другое, что "горы сами защитят" и ее, как защищали этих людей, и она "устоит". "Она была реалисткой", – замечает автор (с. 174). И в общем, сам ее союз с Амером был хорошо рассчитан, "bien raisonnable", тем более, что покоился на обоюдном согласии и необходимости друг другу... Тот же "здравый смысл" подсказывал ей и теперь, что Амеру "по-настоящему" нужна была бы "кабильская жена", может быть даже именно такая, как Шабха, "стоя?щая, как и все кабилки, ближе к жизни – своей единственной школе" (с. 38), да еще такая умненькая, хорошенькая, сноровистая, настойчивая. Как-то даже Мария сама обратила внимание мужа на зачастившую к ним в гости молодую женщину, которую не останавливало недоброжелательство Слимана, ее мужа...
Амер и ценил, и уважал жену за эту ее способность многое понять, а потому, догадываясь, что Марии известно о его связи с Шабхой, даже и не думал о том, что в доме его возможен какой-то "скандал": в любом случае, он никогда не разорвал бы своего союза с Марией. Избавившись от одиночества, от скитаний, от чужбины, и он стремился, возмужав и многое поняв, обрести "свое место" на родной земле.
Так, оба, уверенные в своей судьбе, ничего не захотели менять в уже устоявшейся жизни. И Мария, однажды вволю поплакав, узнав об измене Амера, знала, что не останется одна, и скорее всего люди, с которыми она уже "срослась", будут на ее стороне. И странное чувство охватило ее: она не ощущала себя "униженной", как это часто и гадко бывало с ней там, во Франции (с. 226). И вместо гнева, должного, по идее, обрушиться на Шабху, она проявила к той "снисхождение" и терпеливо сносила ее "визиты", позволяя дружить с собой, замечая, правда, что Шабха даже "не краснеет" при встрече.. Жизнь шла своим чередом, и все пытались сохранить спокойствие. Старались заниматься главным здесь делом, общим для всех: "Sauver la terre" (с. 144), спасти землю, самое дорогое наследство, завещанное предками. Даже если порой это наследство истощалось, обрекало на голод, заставляло людей бежать на чужбину, – всё равно, все знали, что своя земля, свой род на ней, свои в ней корни – это то, что нужно сберечь, иначе все рассеется по ветру: "Земля и кровь! Это здесь – две составные части судьбы каждого. А мы все – лишь ничтожные песчинки в руках всемогущего!" (с. 124)...
...Любовная история, положенная в основу роман Ферауна, конечно, могла "завлечь" тогдашнего читателя, подогреть его интерес к еще абсолютно новой литературе, возникшей в стране, сто с лишним лет зависимой от Франции, считавшей и франкоязычных писателей Алжира некоей формой "собственности", – своей культуры, своего языка, своей школы. Часто по праву и вполне объективно подчеркивая некую "филиальность" того, что рождалось в культуре страны в период колонизации.
Но поколение М. Ферауна по-своему совершило трудный "отрыв" от материнского лона французской культуры, оставив при себе всё усвоенное, всю "школу письма", эстетической мысли, умения преображать в художественную картину мира жизнь окружающую. Именно это последнее, в качестве объекта избранное, доступное и понятное только им – алжирцам, оказалось решительным отличием их от французов-"альжерианистов". Реальность описанной в романе истории не могла повергнуть в сомнение – о "выдумке" здесь не могло быть и речи, столь пространны и убедительны были авторские размышления, комментарии и отступления, обильно сопровождавшие фабулу. Но "алжирство" (и даже "кабильскость") прозы Ферауна была не только в доскональном знании нравов горцев ("коллективный портрет" его общества был исполнен и психологической глубины), их обычаев, традиций, в конце концов, это знание было доступно каждому этнографу. Поражала слитность предмета изображения (его "субъектов" и "объектов", самого действия романа) не только с процессом его фиксации в тексте, абсолютного соответствия "означаемого" и "означенного", замысла и финального смысла показанного, но и автора со всеми его героями, авторское присутствие, словно "разлитое" во всем действии, его собственное участие и соучастие и одновременно его какое-то таинственное отстранение, словно стороннего наблюдателя, объективно, бесстрастно, бесхитростно, почти с документальной точностью ведущего рассказ с места событий... Эта особая слитность со своей реальностью, эта естественность обращения с проблематикой, касавшейся национальной действительности, ее этнических особенностей, этот "собственный", пристрастный, но в то же время объективный взгляд на свой мир – порой с укоризной, порой с любовью, порой с раздражением и даже с резкой критикой, порой снисходительный, но главное – не "чужой", не допускающий и тени сомнения в достоверности смысла изображаемого, – всё это и стало событием в колониальной литературе, где решительно отделялся от прежней традиции романтизации "алжирской специфичности" тот слой словесности, в котором реальность Алжира представала во всей своей "неприкрашенности".
Такой подход мог и насторожить соотечественников Ферауна: ведь порой объективный показ жизни как бы фиксировал ее неизменность, застылость, какую-то даже обреченность на неподвижность. ("То, что срослось с нашей землей, – неподвижно и вечно"... "Мы – пленники своих обычаев", – писал Фераун и в последующих своих произведениях)... Но ведь в этой "неподвижности" и была та самая сумма "постоянных элементов", та константа "внутренней" жизни народа, которая пусть трудно поддается движению времени вперед, но и оберегает его самобытность, его способность защитить себя от неумолимой коррозии, от разрушения при вторжении чего-то "чужого". "Обычные люди, как и все, – кабилы, – писал Фераун. – Только вынуждены жестоко бороться, чтобы выжить" (с. 102)...
Отсюда и кажущийся ход вечности по кругу, бесконечность цепи традиции, – слишком неравную борьбу ведут эти люди с неумолимо надвигающимися переменами, – ведь все больше и больше это "чужое" входит в их жизнь, даже вместе с ними самими, порой возвращающимися с чужбины к своей земле. Вот и держатся они крепко за эту "нерушимую" цепь, в звеньях которой не только "доблесть и честь", но и невозможность забвенья "благородства", невозможность "прощения", месть, кровь и смерть. Но ведь и это всё тоже связано со звеньями "отваги и доблести"... (с. 102). "Нам хотелось бы быть и душевно щедрыми, иметь благородные намерения, не поддаваться искушениям, но реальность такова, что благие наши пожелания остаются часто неисполненными, и это трудно скрыть, несмотря на все усилия..." (с. 103), словно извиняясь за все еще царящую на его земле жестокость обычаев, писал Фераун, но одновременно и зная, что рождены они, эти обычаи, жестокостью самой жизни, то вырывавшейся из плена чужеземцев, то из плена нищеты...
И как бы ни кружилась над землей и ее законами любовная история, начавшаяся почти благородно на чужбине (брак с Марией был для Амера своеобразным искуплением его молчания на суде после гибели Рабаха) и завершившаяся почти коварно супружеской изменой и новой любовью Амера, как бы долго ни шла она вразрез с законами здешней жизни (брак с чужеземкой; бесчестившая обоих любовь Шабхи и Амера), всё возвращалось на круги своя, к восстановлению извечного здесь равновесия: земли и крови, несущей Традицию жизни, питающей "корни" жизни, без чего невозможно само ее продолжение во времени. И напряженная тишина, и странное спокойствие повествования, – все оказалось лишь занавесом для исподволь созревавшей трагедии.
Осознание своего "бесчестья", неисполненного долга, – воли предков, было почти равно смертному приговору. Но так уж повелось, что главным в Кабилии стало не "приговорить самого себя к смерти", но знать своих врагов", – тогда "нечего было бояться жизни" (с. 102), и выжить на этой земле становилось значительно легче. И так, как могли долго, спасались все герои Ферауна. Но уйти от невидимого (разве что во сне) суда предков, от живущего в памяти людской голоса их крови, этого тайного зова прошлого, этого напоминания о традиции жизни и смерти на этой земле было невозможно.
...Вот и Амер, как ни старался привить новое, научить соотечественников "грамотно" отстаивать свои права, формулировать свои требования, "правильно вести" свои собрания, чтобы жить "современнее", как ни старался построить новый дом, начать новую жизнь, забыть о былом, избежать отмщения, оказался в плотной сети обычаев, старых нравов, устаревших, с его точки зрения, представлений, в сети, стянутой тугими узлами планов и замыслов тех, кто жил по "закону предков". Как ни хотел он не замечать злобы Слимана, как ни пытался себя успокоить тем, что жизнь должна быть "исполнена душевных мук и угрызений совести" (с. 198), встречая улыбку Шабхи и поддаваясь ее чарам, он не смог преодолеть круга "бесчестия", куда входил почти бездумно, только по зову страсти, но выйти из которого здесь уже было нельзя: законы предков суровы, даже если люди и бывают порой снисходительны к супружеским изменам... И он точно знал, что его ждет расплата.
...Вот и Шабха, бездумно раскрывшая свои объятья Амеру, умевшая долго водить мужа "за нос", не стеснявшаяся даже Марии, смелая, жизнелюбивая и упрямая горянка Шабха вдруг помрачнела, увидев нищего у дороги и подав ему хлеб: в ответ она услышала не слова благодарности, но предупреждение: "Пусть бог поможет избежать тебе катастрофы" (с. 211). В его голосе ей послышался голос СВЫШЕ, и предчувствие беды уже больше не покидало ее, – а это означало, что закон Традиции ("не запятнай честь замужней женщины" (с. 208) повелевал ей вернуться на путь, предначертанный ей судьбой...
...Вот и Слиман, как ни старался уклониться от "долга чести", как ни пытался восстановить отношения с "родней", получив от Амера и Марии часть их земли в аренду, что было само по себе щедрой с их стороны уступкой, – ведь Камума, помня о голоде и нищете, могла бы и запретить сыну снова отдать часть родовой земли Слиману, – как ни старался Слиман не показывать своего возмущения изменившей ему Шабхе, зная, что она никогда не была счастлива с ним, – не смог избежать пути, предначертанного ему Али, повелевшим отомстить за Рабаха. И сколько бы долго не уклонялся Слиман от этого пути, и сколь бы долго не слушал вкрадчивый голос Шабхи, напоминавшей о том, что "неумеренный гнев порождает безумие" (с. 208), он не смог предотвратить "удар молнии", вдруг озарившей его разум: он словно "стоял теперь на краю пропасти" (с. 242), но знал, что это было волей предка, напомнившего Слиману о законе жизни, которая должна считаться с законом смерти, требовавшим мести Амеру. Старая зависть, нелюбовь к его матери, неприятие Марии, злоба за "отнятую" Амером землю, вынужденность защитить честь брата, – всё смешалось в душе Слимана... И все толкало на встречу с неумолимым долгом человека на этой земле... И вот теперь Слиман и сам должен был защищать свою собственную честь... Всё возвращалось на круги своя. Традиция жизни была непреклонна.
...Вот и Камума, даже она, в своих хитроумных планах отвлечения Амера от "чужой" и сведения его со "своей", кабилкой, как бы помогая Шабхе "стать матерью" и снять и заодно со своей материнской души сомнения в отношении сына, Камума не смогла преодолеть ни замкнутый круг интересов своего рода, его "чести", ни интересов и чести своей собственной семьи.
Узнав, что Мария беременна, Камума решила, что Бог сам все "урегулировал", "помог" (с. 141), – наследник Амера становился гарантом того, что земля останется за ними навсегда: "Мы возьмем свое!" – воскликнула она, узнав от Марии эту "новость". И больше ей не нужна была Шабха, и не терзала душу ее сломанная жизнь этой женщины. Но "неотвратимость соблазна" жены Слимана Амером, коварно задуманная Камумой, сыграла и еще одну роковую роль в судьбе обоих семейств: Камума не только по-своему "свела счеты" (с. 147) с кузеном, когда-то равнодушно сносившим ее нищету, но заодно и с собственным сыном, убить которого теперь предстояло Слиману. "Неотвратимость соблазна" превратилась в "неотвратимость смерти", которая не смягчалась неизбежностью рождения новой жизни от принесенной тоже по-своему в жертву жены Амера... Кабильская мудрость, гласившая о том, что "тот, кто желает зла другому, рискует взять на себя его грехи" (с. 138),словно была создана для Камумы, пожелавшей расплаты за свою горькую судьбу, но получившей взамен тело мертвого сына...
...Вот и Мария (глядя на которую, увидев ее как-то в кабильском платье, Рамдан, отец Шабхи и зять Слимана, подумал, что она – "вылитый портрет Рабаха"), захотевшая стать "хозяйкой" на этой земле, обретшая здесь гордость, свое человеческое достоинство, захотевшая здесь жить и "участвовать в коллективных заботах и праздниках", захотевшая разделить свою судьбу с теми, кто знал, что жизнь здесь зависит не только от засухи или дождей, от урожая или голода, но главное – от Судьбы, которая может только "ударить", но не "подправить ход вещей" (с. 108), – вот и Мария испытала сполна этот внезапный "удар", испила горькую чашу свою и на этой земле, где даже путем своего "преображения", своего почти "слияния" с ней, так и не сумела умолить ее не свершать своей мести мужу...
...Вот и сама деревня, Игиль-Незман, где журчал источник и ворковали девушки, и сладко пахли сады по весне, и пробивалась новая жизнь, вдруг уподобляется в романе кладбищу: ее "пейзаж", ее улицы, на которых селились члены одного рода, действительно, были похожи на ряды захоронений с одной фамилией: "Здесь та же диспозиция семейных кланов, – неожиданно замечает Фераун... Кладбище – как "верная тень" (l’hombre fidele) деревни (с. 115)... Раньше только Слиман, в приступах злобы и желчи, считал, что его соотечественники – "черви земные, отбросы, рожденные среди отбросов", и небо над головой казалось ему "цвета земли", а все живущие на ней – "падалью" (с. 130)5. Но вот и сам автор в печальной этой параллели – деревни и кладбища – как бы соединил, совместил уже и жизнь, и смерть, не следующие одна за другой, не соседствующие даже, не сменяющие друг друга, но уравненные, слитые воедино в одном пространстве и времени... И любя, и возвращая своих детей к себе ("если они ее подзабывали" [с. 115]), любящих ее и взращивающих жизнь на этой земле, эта земля безжалостно и забирала их внутрь себя, напоминая им о "долге чести", заставляя свершать кровавое отмщение, словно ожидая крови людской, как источник своей жизни...
...Труп Амера вынесли из каменоломни. О готовящемся там взрыве его "не успели" предупредить. Повторилась почти та же история, что в шахте с Рабахом. Амер не знал, спустившись в каменоломню (где он время от времени наблюдал за работой, ведя свое строительство пристройки к дому), что у него под ногами – мина. Погиб он сразу. Слиман же, который "побежал посмотреть, что случилось с Амером", не уберегся от обрушившейся на него лавины камней, вызванной взрывом... Мучился до вечера, потом умер. Люди поговаривали, что он должен был дать команду рабочему крикнуть Амеру: "Поберегись мины!", но в тот момент, когда Амер появился, Слиман обратился к рабочему с просьбой "вытащить соринку из его глаза"... (с.243).
Как всегда, правду знал только Рамдан. Он и сказал, что Амер почему-то зашел в каменоломню на этот раз посмотреть на результаты труда всего лишь "за полдня работы"... И прибавил: "Не старайтесь проникнуть в замысел Божий" (с. 249)...
...Женщины деревни были солидарны в горе, плакали вместе с Шабхой и Марией, – хор отчаяния разносился над деревней. В бессильном гневе застыли мужчины Аит-Ларби, из рода отца Амера, мужа Камумы. (Отныне наставал их черед отмщения за свою честь...) Мужчины Аит-Хаммушей – потомки Али и кузены Рабаха – выразили соболезнование матери Амера, не забыв, что она тоже из их знатного рода...
Мария, обхватив голову руками, теперь словно оцепенела, сидя рядом с телом Амера. Ее долго не могли оторвать от него, – но женщинам здесь не положено сопровождать мужей в последний путь.
Камума тоже была рядом. Но ее душил гнев, и все знали, что в смерти сына она обвиняет Слимана. Но только Богу было известно, что чувствовала она: "Что не согнется под грузом очередного несчастья. Что будет грозить ему кулаком, ме?риться своей с ним силой"... (с. 252). Один только сосед – Хосин – выплеснул ей в лицо свою ненависть: "Ну, что, довольна теперь?!" (с. 252). И только старый шейх напомнил всем еще раз, что "всё в руках Господних". И что Амер – "не только сын Камумы", но и "сын господа Бога". Он и "взял его к себе" (с. 253). "Разве можно изменить судьбу?" (с. 253).
А на кого, действительно, можно было пенять? Разве каждый не заплатил "свой долг"? Этот honorable dette – перед жизнью и смертью? (с. 254). Разве не встретить "смерть в лицо" пошел Амер в каменоломню? Разве мог он забыть разможженную голову Рабаха, когда того сняли с рельсов в шахте? Разве не стучала кровь Рабаха в сердце несчастного Слимана и не звала его к отмщению, настойчиво уводя и его из жизни? И был, наверное, прав местный святой, старый шейх, когда сказал всем скорбящим, что "Господь смеется над земными расчетами людей, над их ничтожными замыслами. Он просто пишет книгу их жизни, а в ней – для каждого начертана своя дорога..." (с. 254).
...Смерть, казалось, объединила разные семейные кланы, казалось, что былая вражда погасла, когда все вместе собирались хоронить Слимана и Амера. Одна Камума теперь и жалела, и ненавидела Шабху – жертву своего "плана" и своей "ошибки", – как она теперь считала сама (с. 251). Мать Амера и себе сейчас не прощала смерть сына, и, может быть, не пережила бы его долго. Но вот Мария, словно очнувшись, берет руку старой матери и кладет себе на живот. И Камума вздрагивает, услышав шевеление Жизни. И забывает о горе, о сыне, о гневе, о смерти. "Завтра, – думает она, – когда его понесут на кладбище, Мария набросит на носилки мужа свой красный кушак6. И все поймут, что ее грудь полна соком новой жизни" (с. 254). И все начнется с начала. Еще Рамдан, увидев ее тогда в кабильском платье, подумал: "Кровь Рабаха возвращается к нам с его дочерью. На нашу землю" (с. 124). "Земля и кровь": это были, действительно, два главных начала жизни, предназначенные им их судьбой...
Разве не удивительно, что, написав свой роман в то время, когда в Алжире уже занимался "пожар" (именно так назвал свое произведение М. Диб) войны за независимость, когда зрели радикальные перемены жизни, Фераун зафиксировал, словно остановив время, атрибуты извечного существования людей на этой очень большой и очень разной земле?.. [Если я, к примеру, вспоминаю свой Алжир, то трудно соединить в памяти во что-то одно и море, и пустыню, и бесподобной красоты города, и горы, где, увидев однажды Кабилию, уже невозможно сразу даже мыслью "спуститься" к прекрасной цветущей долине Митидже или "вернуться" в какой-то оазис, который встретился вдруг, как мираж, на почти потерявшейся в песках пустыни дороге... Но Кабилия осталась в памяти моей особо, – не столько даже суровой красотой гор, пленивших душу, не столько даже растрогав сердце по весне обилием вёдер с черешней, которые на обочине крутых троп за какую-то совсем маленькую цену продавали кабилки, деревенские женщины, тогда (60-е гг.!) еще носившие (сумевшие сохранить!) свои бесценные, удивительной красоты древние серебряные украшения с красными кораллами, которые звенели на запястьях и шее, и которые здесь передавались из поколения в поколение... Не непохожестью своей на остальную жизнь осталась в памяти Кабилия, но, главное, что само по себе немало, "долгом" моим: я обещала Мулуду Маммери7 (писателю, соратнику и соотечественнику Ферауна), показавшему нам свою родину, а потом навестившему как-то нас в Италии, обязательно рассказать в России о его народе, перевести книги, написать, сделать что-то, что может быть не успеет он сам, захотевший создать кафедру берберологии в Алжирском Университете, но так и не добившийся разрешения "властей", более того, они преследовали его, известного повсюду писателя (шел уже 1974 г.) за то, что вопреки политике "всеобщей арабизации" он пытается возродить берберскую культуру, реабилитировать в правах кабильский язык, изучать самобытность народа своего края... ("Уж не грозит ли это расколом "национального единства", с таким трудом рожденного в боях за независимость?.." "Уж не подрывает ли это авторитет Алжира как "арабской" страны?..")
...С тех пор много воды утекло. Мулуд Маммери безвременно и странно погиб в конце 80-х, тенденции кабильского культурного "сепаратизма" стали явлением обычным, никому особо политически не угрожающим, если на то не бывает особых причин. Но язык кабильский теперь – второй официальный в Алжире после арабского, – в школах его преподают наравне с другими, и кафедра берберологии в Университете открыта. А еще во Франции создан и Научный Центр, изучающий берберскую этнологию и культуру – изначально он существовал на средства Маммери, с использованием его архивов, а теперь поддерживается Домом Наук о Человеке, где руководит этим Центром ученица и последовательница Мулуда Маммери, замечательная женщина-кабилка, крупный ученый, Тассадит Ясин. С ее помощью и мы в России издали Берберскую Антологию, и мне показалось даже, что включив в нее тексты и фольклорные, и научные, и художественные, рассказав и показав все, что было в наших силах о Кабилии, я будто и выполнила свой "долг", свое обещание прекрасному писателю, жившему когда-то в Алжире на улице, название которой звучало для меня всегда как-то особенно "жемчужно": "La perle y est" (Laperlier, на самом деле...).
...Я, может быть, напрасно упоминаю здесь о своем "долге" перед Кабилией, но время тогда было такое, что хотелось, действительно, рассказать всем, что такое Алжир "изнутри", что люди там ждут от жизни, о чем поют и мечтают, что понимают под добром и злом, как понимают красоту и мир, что окружает их. А о Кабилии знали мы так мало, почти что ничего, потом едва успели, до нашей "перестройки", еще перевести несколько романов Ферауна, Маммери, Малека Уари. Теперь, как мне кажется, знаем почти всё. В русской "Антологии" – и поэзия, и проза, и песни, и романы, и история, и антропология, и культура, и политика... Но главное, конечно, это то, что сделали сами писатели Кабилии, сохранив для всех нас бесценные свидетельства жизни своего народа. Оставалось только перевести, осмыслить, или вот, как сейчас, вернуться к теме – извечной, столь же актуальной в эпоху странствий Улисса, как и сегодня: теме родной земли, "Дыма Отчества"....]
Но вернемся и к "остановленному" Ферауном времени.
Очевидно, что при желании можно  всё показанное им в романе "Земля и кровь" (и показанное, действительно, путем "добросовестного анализа человеческих чувств и психологии", – так откликнулась в ту эпоху литературная критика, единодушно присудившая писателю престижную французскую премию "Попюлист"), принять за фиксацию, намеренное удержание в тексте того, что "уже отжило", что как бы и не должно продолжаться во времени... Далекое, еще до Второй мировой войны случившееся, корнями уходящее в прошлое, – все словно окрашивает рассказанное Ферауном цветом забвения... Но услышав сегодня эти "голоса из прошлого", я, подробно описав услышанное мною сегодня в романе Ферауна (иначе как же убедить читателя в своих выводах?), восприняла историю о Земле и Крови как вполне современную, нередко на земле случающуюся (если знать, к примеру, юг Италии, Сицилию, Сардинию, испанские, латиноамериканские провинции, да и зачем удаляться от наших, южных границ?), – это если только взять основу "любовную", или обычай кровной мести. Но в задачу писателя входила ведь не только реальность фабулы. Роман Ферауна – это "роман-метафора" о неразрывности связи Человека с родной землей, о вечном зове ее в его крови, о призыве ее "корней", зовущих с далеких берегов своих сыновей, даже знающих о том, что там их ждет смерть. Иначе зачем об этой "боли" пишут и по сей день книги, поют песни, слагают стихи, почему не привыкнет магрибинская литература (ведь эмиграция магрибинцев на Запад длится уже второе столетие!) к этой давней своей теме и превращает ее в вечную тему, не избывающую в творчестве даже самых "упорных" (давно живущих на Западе) писателей?
Но разве только эта – вечная тема – о сладости и горечи "дыма отечества" – делает роман Ферауна современным?
Особо подчеркну и еще один важный, а может даже лейтмотив повествования: ведь если народ так упорно выживает на своей земле, так отважно смотрит в лицо смерти, так жестоко воюет за свою честь, так упрямо сохраняет свой род, так покорен своей судьбе, так мистически подвластен голосу предков, ставших и плотью этой земли, и ее духом, – значит, в этом народном примере есть нечто всеобщее, значит не только о прошлом своего народа писал Фераун, но о тех его качествах, которые присущи всем "малым народам" (а может и большим), пытающимся самосохраниться в водовороте Истории. Нелишне напомнить, как художник любит свой край, который пишет, чтобы оставить людям образ мира, родившего и пленившего его. Фераун скуп на пейзажи, но если они возникают на страницах его книг, то лучшей фразы не найти, чтобы оценить запечатленное: "Кабилия бывает дивно хороша в это время года..." (с. 43). И не важно, велась ли речь о весне или осени. Главное ведь – она полна любви к своей земле, которую писатель и сохранил для последующих поколений. И для тех, кто еще, в будущем, родится на ней. И если сумеет, сбережет ее и дальше.

...Когда-то не оценивший щедрость Творца человек был отправлен на Землю, которую Тот распростер и устроил на ней "прочно стоящие горы", и закрыл "ночью день, который поспешно за ней следует"... (Коран, сура 7, аят 54). Конечно, все течет на Земле до "определенного предела". Но уповая на Совершенство этого "предела", люди должны претерпевать ту действительность, которая дана им в удел. И уже неважно, понимали ли герои Ферауна "необходимость перемен", ожидали ли их, хотели ли их, нужен ли им был бой за "независимость" или, как их творец, автор романа, уповали на возможность мира... Главное, они знали силу Земли, ее традиций, обрекающих человека на "смертную борьбу за жизнь", за возвращение своего достоинства и чести, за продолжение человеческого рода. Чаще всего, увы, – эта борьба жестока, коварна, страшна и кровава. Но в единичном примере, запечатленном Ферауном, его Земля – разве не пример выживания нашей планеты, все еще пытающейся сохранить себя в братоубийственных войнах, в катаклизмах и катастрофах, ее постигающих, в вечной вражде народов, имеющих даже "общие корни", в вечных угрозах и возмездиях, в неизбывающей драме человеческой "разности", в противостоянии "своего и чужого", – да разве все перечислишь?! – и забывающей о том, как одиноко летит она, Земля людей, в океане Вселенной...

 

Примечания

1.  М. Feraoun. "La terre et le sang". P., 1953. Пер. на русск. язык: Мулуд Фераун. Земля и кровь. М., 1961. О творчестве писателя см. подр. Г. Я. Джугашвили. Алжирский франкоязычный роман. М., 1976. Цитаты в тексте данной работы приводятся по французскому изданию. вернуться назад
2. Расстреляли его как "патриота" формально "оасовцы" [члены "вооруженной секретной организации" (O.A.S.)], французы, противившиеся предоставлению Алжиру независимости, но свою роль сыграло и известное недоверие к писателю тех революционеров-алжирцев, которые не разделяли "мирных" намерений Ферауна и считали его даже "предателем". вернуться назад
3. "Сын бедняка" ("Le fils du pauvre". P., 1950); "Дни Кабилии" ("Jours de Kabylie". P., 1954); "Дороги, ведущие в гору" ("Les chemins qui montent". P., 1957), посмертно неоднократно изданные "Дневник" ("Le journal") и "Годовщина" ("L’Anniversaire"). вернуться назад
4. Интересно отметить, что эта же тема – "удержания времени" как "самосохранения" – характерна и для другого магрибинского писателя, марокканца Дриса Шрайби, обратившегося уже в 80-е гг. ХХ в. к описанию жизни другого берберского племени, живущего в горах Рифа и ставшего в творчестве Шрайби символом неподвластности "внутренней жизни" народа, его традиций, его веры, его обычаев тому миропорядку, который диктует ему или навязывает государство, "Верховный правитель", не считающиеся с Законами Жизни своих народов... [см. подр. нашу работу "Дрис Шрайби, или Новое время в литературе Марокко". М., 1986]. вернуться назад
5. Среди мусульман Магриба покойники часто, особенно в деревнях, считаются почти "падалью", "отбросом" жизни, к ним относятся с брезгливостью, хоронят почти сразу же, и случается, что тело усопшего, едва прочитают над ним заупокойную молитву, убирают в "мусорный закуток", где оно ждет похорон... вернуться назад
6. В Кабилии женщины сигнализируют цветом своих головных платков или поясов об "особых днях" своей женской жизни... вернуться назад
7. О нем см. подробно: Г. Я. Джугашвили. "Алжирский франкоязычный роман" и нашу работу "История литератур стран Магриба. Алжир". М., 1993. вернуться назад

 

См. далее:

Глава II. Катаклизм как условие преображения? (Мотив землетрясения в творчестве современных североафриканских писателей)