На главную страницу

 

Об Академии
Библиотека Академии
Галереи Академии
Альманах <Академические тетради>

НЕЗАВИСИМАЯ АКАДЕМИЯ ЭСТЕТИКИ И СВОБОДНЫХ ИСКУССТВ

А. Дюрер. Св. Иероним в своей келье. 1514

БИБЛИОТЕКА АКАДЕМИИ

 

С.В. Прожогина

Вошедшие в Храм Свободы
(литературные свидетельства франко-арабов)

Часть II. Восток на Западе
(проблемы интеграции)

Литература "бёров" как проблема отношения искусства к действительности

К началу 80-ых гг. ХХ в. после утверждения Закона о признании французскими гражданами детей иммигрантов, родившихся или выросших во Франции, о втором поколении иммигрантов заговорили особо интенсивно. Было ясно, что это явление бесследно не пройдет ни для современной социальной, политической, этнической истории Франции, ни для ее культуры. В полную мощь тогда заработало и "Радио бёров" (эта номинация на верлане1 поколения "французских" арабов и берберов закрепилась уже в общественном сознании), ежедневно сообщавшее не только о хронике событий, связанных с жизнью североафриканской иммиграции, событий порой печальных, порой жестоких, хотя всегда отражавших реальность присутствия "бёров" на французской земле, но и об их – "бёров" – самосознании, их оценке происходившего в политической и культурной жизни страны, давшей когда-то "приют" эмигрантам, а также о событиях на родине родителей, их "исторической" земле.

"Радио бёров" знакомило общественность и с творчеством представителей "второго поколения", их поэзией в основном, которую французские издательства тогда практически игнорировали. Но и сами "бёры" сборники своих стихов готовили редко, предпочитая "выплеснуть" в эфир свои эмоции, рассказать о своей жизни немедленно, сразу, дабы быть услышанными и зафиксировать свое присутствие и в социуме, и в культуре как можно быстрее. Радио в этом смысле было на первых порах хорошим помощником.
"Второе2 поколение" подросло незаметно. И к середине 80-ых, т.е. уехав во Францию с родителями в 50-ых гг., во время или сразу после Алжирской войны в эмиграцию, "бёры" уже были взрослыми, а те, кто родился в 60-ые гг., уже не считал себя иммигрантами. Их взгляды вполне сформировались здесь, на Западе, в годы жизни и учебы во французских школах, лицеях и университетах, хотя и происходили они из недр той среды, которая во Франции продолжает и сейчас быть источником дешевой "рабочей силы". Источник этот – эмигрантский – для страны и выгодный, и опасный, и необходимый, и тревожащий и власть, и общество, ибо он не только не прекращается, но и остается и источником постоянных смятений, социальной напряженности, противодействий иммиграционной политике крайне-правыми, профашистскими движениями и партиями. (Различного рода "террористические фобии" усилились в обществе с середины 70-ых гг. в связи с событиями на Ближнем Востоке, а в 80–90-ые гг. и далее – в связи с усилением исламского интегризма.)
Но если изучать явление "бёров" в целом, как "продукт", производное от всех исторических, экономических и политических процессов, связанных с североафриканской эмиграцией во Францию, то становится очевидным, что для выходцев из иммигрантской среды отношение и к своему этническому происхождению, а значит к Традиции жизни, связанной с Востоком, и отношение к ставшему родной землей Западу, сложны и достаточно противоречивы. И это прежде всего обусловлено тем, что они, уже по существу своему, своей и социальной, и духовной формации, претерпели значительное воздействие окружающей их жизни.
Родительская семья, где сохраняется приверженность мусульманской религии, соблюдаются ритуалы и обычаи, где авторитет Отца – непререкаем, где мужчины вообще – сыновья, братья родителей и т. д. – обладают властью, которая должна быть для женщин абсолютной (в плане принятия решений), где "диктат" отца, мужа, брата ограничивает личную свободу женщины3 – эта семья во многом влияет на менталитет и на поведенческую модель иммигрантов во втором (и даже в третьем) поколении, сохраняющих еще черты этно-конфессиональной специфичности. Однако постепенно (по сравнению с теми магрибинскими эмигрантами, которые, приехав на Запад, почти не включались ни в культурную, ни в политическую жизнь Франции, оставаясь преимущественно экономически связанными с жизнью страны, хотя, конечно, так или иначе и они испытывали влияние ее социального контекста), эти черты стираются. Магрибинцы, сознавая это, а процесс этот – объективный, порой испытывают кризис самоидентификации4, выражающейся в том, что так или иначе "теряя" свой Восток, они еще не полностью ощущают себя принадлежащими к тому Западу, где родились, выросли и стали гражданами "по праву почвы" в Европе, которая была лишь приемной землей для их родителей. Западная своя "неполноценность", которая порой терзает "бёров" (как, впрочем, и восточная), зависит во многом от "сбоев" интеграционной политики (о чем мы писали выше), которую французы упорно осуществляют в отношении иммигрантов, хотя и не всегда успешно, будучи не в состоянии избавиться от вспышек дискриминации по отношению к ним, от приступов бытового "расизма", от инерции "комплекса превосходства", сохраняющейся с той эпохи, когда "цивилизаторская миссия" колониалистов была связана с пониманием своей задачи как полной ассимиляции "аборигенов" (а, значит, "дикарей") в культуре Франции.
Но эти "сбои", в свою очередь, в известной мере связаны и с субъективной тенденцией, очевидной у магрибинцев, сохранения своего "права на разность", т. е. на соблюдение (пусть даже уже зачастую чисто внешнее) тех самых традиций, которые связывают их со старшим поколением и, так или иначе, транслируясь, передаваясь "от старших к младшим", охраняют некую "общинную" целостность, хотя на фоне власти республиканских устоев Франции, этно-конфессиональное "единство" той или иной "общины" (различных диаспор в стране много) становится только, как мы отмечали выше, мишенью для крайне-правых политических партий и движений, ратующих за "чистоту" национального духа и французского социума. Тем не менее, положение "между" Востоком и Западом, а значит, ощущение некоей своей неустойчивости, из которой молодежь магрибинского происхождения ищет разные выходы, сохраняется. Но одновременно с этим сохраняется и тенденция все бoльшей социализации молодых выходцев из иммигрантской среды, связанной с задачами получения образования, устройства на работу, формирования собственных семей (в которых заметен рост "смешанных" пар), участия в социо-культурной, а, порой, и внутриполитической жизни страны. И если этот процесс соотнести с процессом сохранения традиционной основы жизни в магрибинской семье, то его смело можно назвать "модернизацией" или вестернизацией жизни иммигрантов, изменяющей и сам характер их связей с традиционным обществом.
Обладая определенными гражданскими правами и свободами, молодые этнические магрибинцы, в основном, и не помышляют о возврате на "историческую родину", что было характерно для их "предков"-эмигрантов (и еще остается актуальными и для родителей). Разумеется, это не может не вызвать "трений" между старшим и младшим поколениями, поскольку в этой проблеме – смысл отношения "к родным корням", к своим "истокам".
Сама же западная "социализация", связанная с "колебаниями" иммигрантской политики Франции, со "сбоями" в ее интеграционном "механизме", проходит не без трудностей, причем мужская и женская части магрибинской этнической молодежи реагируют на эти трудности по-разному, что становится очевидным именно за пределами совместных "маршей протеста", систематических демонстраций и манифестаций, вызванных всякого рода дискриминациями в отношении арабов со стороны французов. Сугубо политические акции имеют "однородный" характер протеста. Но социопсихологические и личностные реакции "бёров" и "бёрок" на процессы внутренних своих взаимоотношений с проблемами "Традиции" и "Модернизации" (шире – вестернизации, уже – адаптации и интеграции) имеют характер дифференцированный, на мой взгляд, сопряженной с разной степенью социально-политического критицизма (а порой и крайностями его проявлений), с разной степенью "гибкости" социального поведения, его устойчивости, с разной степенью остроты эмоциональной и психологической самооценки.
В значительной мере разность (как и схождения) в характере мироощущения этнических магрибинцев, родившихся или выросших в контексте Запада, дают почувствовать их книги, их публицистическое и художественное творчество как показатель степени их "откорененности" от Традиции и их "включенности" в модернизацию.
Что же касается "взгляда извне" на молодых магрибинцев, то хотя уже с середины 80-ых гг. они притягивают к себе взоры различного рода исследователей5, поколение "бёров" все еще не определено в его твердых культурных границах, часто рассмотрено как продукт "маргинальный", побочный, имеющий "окраинное" отношение к французскому социуму, либо наоборот, как уже некий синтез Запада и Востока, явление уже состоявшейся "метисизации". Да и литературное творчество "бёров", которое с особой силой вспыхнуло на рубеже 70–80-ых гг. и сейчас уже стало значительным явлением в литературном процессе в ареале франкоязычия, изучено до сих пор не системно, отличается известной спорадичностью, обращая на себя внимание западной критики и литературоведения (в том числе и магрибинского) только с появлением какого-либо "бестселлера" или особо острой проблемы для общества, затронутой в той или иной книге (как, к примеру, наделавшая много шуму во Франции "выходка" магрибинской школьницы, решившей приходить в "светскую" школу в религиозном атрибуте одежды мусульманки – в особом покрывале, скрывающем часть ее лица, чем вызвала недовольство учителей и гнев представителей национального образования, защищавших устои "демократической школы", не совместимой с соблюдением "средневековых традиций"). Но даже и, казалось бы, крупное исследование самых первых образцов прозаического творчества "бёров" как особого явления во французской литературе6 отличалось некоей "сенсационностью" констатации и взглядом на это явление как транзиторное, сугубо политическое, отмеченное признаками подавленности "паноптическим" сознанием Метрополии, чем-то напоминающее литературное диссидентство в условиях "тоталитарной" власти.
Можно по-разному оценивать и попытки критики, и отдельные, ограниченные одним именем, или одним произведением, исследования творчества "бёров", можно по-разному оценивать его перспективу, давать различные "ситуативные" определения этого "второго поколения" (от "тупикового" или "потерянного" до "отброшенного"), показывать трагедию их "разрыва" как с исторической родиной, так и с "усыновившей" их землей (бесконечные коллоквиумы, симпозиумы, дискуссии по этому поводу не прекращаются во Франции и проходят не только в столице, но и во всех крупных индустриальных городах, где иммигрантская прослойка достаточна значительна), можно солидаризироваться с такими очевидными и высокими авторитетами, как марокканец Тахар Бенджеллун, специально исследовавший проблему антигуманной сущности "французского гостеприимства" и "самого глубокого одиночества" иммигрантов7, но нельзя не учитывать главного: самосознания "бёров", их собственного взгляда на свое "поколение", их собственной оценки своего "местоположения" в окружающем их мире. А оно, это самосознание, говорит нам о гораздо более широком спектре проблем, гораздо более сложном духовном мире, чем тот, что предстает в работах сторонних наблюдателей, ищущих лишь некие параллели, переклички, похожести, знаковые соотношения с контекстом иных культур, весьма, на наш взгляд, далеких от той реальности, которая запечатлена в "голосе", а точнее, в крике этого "второго поколения" магрибинцев во Франции, который прорвался в последние десятилетия ХХ века.
Поэтому не случайно, что Мохаммед Кензи для своей автобиографической повести – а именно этот прозаический жанр – recits de vie, как называют его сами авторы, становится ведущим в творчестве "бёров" – "Дикая мята"8 (1984) – выбирает в качестве эпиграфа слова "жителя Нантера" (одного из густонаселенных иммигрантами французских городов): "Надоело уже, что другие пишут о нашей истории. Мы уже достаточно созрели, чтобы писать о ней самим". И посвящает свою книгу "Всем представителям второго поколения. Тем, кто из Нантера", – как бы делая этот город, его рабочие окраины, его иммигрантские "зоны" символом пространства жизни этого поколения и отвечая таким образом на вопрос "откуда оно?".
Герой повести – из той части этого поколения, кто во Франции вырос. Поэтому его воспоминания о детстве (что является непременным атрибутом избранного жанра) связаны не с "зоной" как обобщенной в этом образе окраинности, маргинальности существования на земле Запада (так воспринимают Францию почти все родившиеся здесь "бёры"), но с Алжиром, страной, где он жил до семи лет. В памяти ребенка эта страна всплывает постоянно, как контрапункт всей его дальнейшей, полной драматизма, жизни во Франции и "звучит" в его сознании, то становясь неким "убежищем" в минуты сомнений и исканий, то неким идеалом, прочувствованным, осознанным как детское ощущение счастья и противопоставленным дисгармонии, душевному смятению и хаосу всего окружающего взрослого человека, а под конец повествования становится и неким маяком, зовущим куда-то в неясную даль...
Когда-то попав в тюрьму за участие в демонстрации, он решил, что "выйдет из зоны", где живут иммигранты, ютящиеся на окраинах больших городов, "зоны", убивавшей человека, превращавшей его в "собаку", и будет пытаться увидеть новый "горизонт", услышать плеск волн морского простора, смотреть на отплывающие в даль корабли и мечтать о встрече с родиной.
Можно было, конечно, попробовать и другое – "засунуть себя в тело алжирца", "избавиться от джинсов, надеть восточное платье – галабею", ведь все-таки он – алжирец... Снова попробовать вернуться в страну детства, с ее запахами трав, дикой мяты, мелиссы, с ее огненным солнцем, пыльной землей... Но он знал, что эта его земля давно стала другой. И он уже не верил самому себе, что жизнь можно начать снова, что можно избавиться от чужбины, которая царила всюду, и только понимал одно, что сходит с ума, теряет рассудок, сознавая свою потерянность между двумя мирами. Он оказался "бастардом", и "сиротой", и "пасынком", и это – реальность его существования, удел того, кто не обрел новых корней и утратил, волею судьбы, корни, связывавшие его со своим народом: "Я стал похож на тех, которые не знают, куда преклонить свою голову, какому святому молиться" [с. 119].
Что оставалось человеку, оставшемуся всем чужим? Только память об охренной земле, белых глинобитных домиках и выжженной солнцем траве, по которой когда-то бегал ребенком...
Давно кончилась утопия надежды на обретение земли обетованной, которую питало первое поколение. Но и утопия родины, которую пыталось вернуть потерявшееся между двумя мирами второе поколение магрибинских иммигрантов, была исполнена безнадежности.
Камэль Лэмури в повести "Вторгшийся в чужой сад"9 (1986) словно продолжает интонацию и настроение "Дикой мяты". И здесь – образ далекой родины – Алжира, откуда отец героя уехал еще до второй мировой войны, "чтобы выжить", – свято хранится в памяти, сердце, ассоциируясь с нежной белизной цветов жасмина, с его чудесным запахом. (Отправляясь на чужбину, в эмиграцию, отец даже взял с собой жасминовый куст, чтобы он "согревал его сердце", и долго заботился о нем, перевозил с места на место, сажал повсюду в чужую землю, чтобы тот "привился", ухаживал за ним "с тайной любовью", вдыхал его аромат, "спасавший от приступов ностальгии, сжимавшей горло"... [с. 5])
Сын, следуя воле отца, выбрал для себя алжирское гражданство, хотя имел право на французское. Но выбирая для себя свое право называться алжирцем, он не знал, что утратит "право голоса" здесь, право быть "свободным" и "равным". Оказалось, что полученная его страной независимость как бы даже мешала политике "пролетарской солидарности" (а герой повести был рабочим на французском заводе), политике внутренней: "рабочая солидарность" здесь превращалась часто в солидарность французских рабочих против эмигрантов [с. 95]. Герой же продолжал считать себя алжирцем. Начал даже ходить на курсы арабского, хотя будущее свое в арабской стране видел смутно... Ведь он уже любил и свой Город, и порой утоляя тоску и тревогу, "излечивался от "одиночества", гуляя по ночным площадям и бульварам Парижа. Но может быть, зов Родины, которую он не знал, но образ которой поселился в душе человека, остро ощутившего себя étranger, чужим, окажется сильнее?
Книга Камаля Лемури написана, конечно не для того, чтобы в ней искать ответ о будущем поколения тех, кто здесь, на этой земле, на Западе, родился. Она – о том, как воспитывалось сознание "второго поколения" иммигрантов, ощутивших себя чужими, в "чужом саду жизни". Но в слове étranger – не только чуждость, "остраненность", но, если вспомнить его литературный исток10, то и ничейность, несвязанность ни с чем – ни с родиной, ни с чужбиной, ни с землей, ни с "корнями", а потому и обреченность изгнанничества на вечную exil между двумя мирами...
Без романтических иллюзий, более "трезво", может быть даже прагматичнее, хотя и с не менее очевидной сентиментальностью – в хорошем смысле – в отношении к родителям, к их постоянно удерживаемому в себе ощущению родной земли, "корней", живет и герой повести Змаина11 "О жизни моей матери" (1990)12.
Предупреждая читателей в особой, ироничной, свойственной этому "народному" актеру, манере, Змаин говорит о том, что "не будет вздыхать, стонать, всхлипывать и вообще лить слезы". "Я – удачник", – утверждает автор, хотя и замечает, что у него было разное детство, даже если в целом оно "счастливое".
И с первых же страниц книги возникает это ощущение устойчивости своей в жизни, уверенности в себе, исключая даже сомнения в правомерности уничижительного наименования, которое сегодня закреплено за "вторым поколением" иммигрантов (что вызывает у "бёров" чаще всего протест): "Как и все мои друзья – Фарид, Мурад, Ясмина, – я принадлежу к поколению, которое балансирует между мистралем и сирокко. Я – французский гражданин, но я горжусь своим арабским происхождением. И хотя здесь, во Франции, теперь не зовут итальянцев или китайцев по "кличке", как раньше ("макаронщики", например), арабов же, если они родились или выросли здесь, продолжают именовать "бёрами", чтобы избежать неприятных напоминаний об интегризме и терроризме, которое вызывает слово "араб"... Конечно, я не похож на эльзасца, но и эльзасцы не похожи на тулузцев, и никто ведь не упрекает нормандцев, что их предки были викинги, а значит, грабители и разбойники" [с. 12].
Герой повести, будучи уже взрослым человеком, долго колебался, думая, "возвращаться ему или нет" в Алжир, из которого его увезли приемные родители двухлетним. Родину свою он не помнил, и даже "не заметил переезда", и в детстве полагал, что он живет во Франции с самого рождения. Но хорошо знал о стране "предков" по рассказам членов его семьи, "по запахам, которые доносились из кухни", когда мать готовила свои любимые блюда. О родной стране – Алжире – он знал и по "жестам" своих соотечественников, по "акценту их речи". Раз в год отец позволял себе ездить в Кабилию и однажды, когда мальчик уже вырос, предложил и ему поехать с ним на каникулы. "Не знаю уж и почему, но я отказался, не захотел. Тогда я вообще был настроен против отца, случайно узнав, что он – приемный мой отец. Да и вообще тогда, как у всех подростков, у меня появился комплекс "родной земли": я, как и другие "бёры", теперь считал Париж своей родиной. Я уже давно здесь укоренился и у меня не было особой нужды пересекать Средиземное море" [с. 14]. Он постепенно начинал вообще себя чувствовать "отличным" от своей семьи. Но взрослея, его сознание "расширялось", он все больше узнавал "свою" историю"; она как бы "уточнялась, и события прошлой жизни, хотя и мучительно для него, но открывали ему и драматическую историю края, где он родился. Так, он узнал, что появился на свет в самый разгар колониальной войны, что его отец погиб, сражаясь в горах, что его мать, родив сына после гибели мужа, бросила его в отцовском доме, убежав и бесследно исчезнув, что его определили вначале в приют, откуда и взяли его приемные родители и увезли с собой в эмиграцию...
Он этот дом и город (Константину), и горы, где ему показали могилу отца, все увидит своими глазами, решившись, наконец, посетить Алжир. Но он снова уедет оттуда, придя к выводу, что там у его судьбы "все-таки" не было начала". "Мне там, оказалось, не за что было зацепиться. Я ведь ни у кого тогда не просил, чтобы меня родили в разгар войны... Я, – таким образом, – и ниоткуда" [с. 15]. Хотя и не отказывался от мысли, что со временем, когда создаст свою собственную семью, надо будет "восстановить цепь, звенья которой рассыпались при его рождении" [с. 16].
Поэтому "летоисчисление" свое он стал вести со своего парижского детства. Вспоминал, что стеснялся своего "старого отца", думая, "что скажут товарищи", когда увидят, что за ним в школу придет такой "дедушка"... Словно чувствовал себя "чужим" раньше того, чем узнал, что он – "приемный" ребенок. Но постепенно привязывался к своей семье все больше и больше. И когда отец заболел, то бесконечно жалел его, вставал по ночам, прислушивался к его дыханию... И очень любил и жалел мать, которая тоже часто хворала. Но главное, что в детстве своем он ощущал и ласку, и постоянную заботу о себе, а потому и жил, как ему казалось, "счастливо".
Проблемы начались, когда появилась подружка – француженка. Ее родные запретили ей встречаться "с арабом": "они опасались меня" [с. 57].
Потом познал и настоящее горе. Вначале умер отец. Недолго прожила и мать. Он узнал о ее смерти, когда уехал на каникулы. Вернувшись прямо на похороны, он увидел вдруг мир совсем другими глазами: "Он весь соткан из горя. И это надо переделать. Выдумать его заново" [с. 78]. Он и свою жизнь увидел в другом свете, и ему "захотелось воздвигнуть памятник умершей матери" – он уже давно не считал ее приемной, но родной...
Пытался устроиться на фабрику, но ему дали понять, что арабы им не нужны. Работал, где придется, мечтал учиться в театральном институте, но так и не нашел ни средств, ни времени. Однажды попробовался на площадке какого-то кабаре – пел, танцевал, шутил – да так и остался там работать: хозяину он понравился...
Все чаще и чаще, возвращаясь из своего "театрика", по ночам рассматривал семейный альбом и думал: "Мама и папа, вы навсегда поселились в моем сердце". Детство, которое началось с "пустоты", заполнилось, наконец, ощущением "корней"...
Но раздумывая над своей жизнью, Змаин размышлял о том, у скольких миллионов детей жизнь началась именно с этой самой "пустоты" (vide), и их становится с каждым днем все больше и больше – "достаточно было взглянуть на всех этих беженцев, которые прибывали и прибывали во Францию со всех концов света, спасаясь от войн, землетрясений, катастроф".. Но одного ему не хотелось страстно: чтобы этих детей, как его когда-то в детстве, выгнанного из класса "за непослушание", плакавшего на лестнице, утешали товарищи, говорившие ему: "Но неужели ты не понимаешь, что ты – не такой, как все? Учителя тебя не любят, потому что ты – не в их норме" [с. 160]. Он помнил, как трудно было "входить в эту норму". Да и зачем? Ведь он и до сих пор в нее "не вошел". "Вот и танцую, и пою, чтобы никто этого не заметил"... [с. 160].
Но горькие раздумья сменялись самоувещеваниями, что надо теперь всерьез "строить и свой дом". Он даже купил себе ковер на пол, стал обустраивать свое "гнездо", чтобы не чувствовать больше себя каким-то "кочевником, который носит свой шатер на своей собственной спине" [с. 175]. "У меня и без того сложные корни. И надо укрепиться, опустить якорь и чувствовать себя удобно" [с. 175].
Так человек освобождался от чувства ничейности. Обретал гавань, укоренялся в жизни. И хотел забыть о ненависти в глазах вышибал, когда его, подростка, выставили однажды из дискотеки, куда "арабам был вход запрещен" [с. 183]. Хотя и часто вспоминал об этом эпизоде из своей жизни. Как и о том, когда получал свое первое в жизни удостоверение личности, французское, но где в графе "особые отметки" ему проставили "никаких". Это "néant" он воспринял тогда как нежелание отметить приметы его личности, как нечто соответствующее слову "идиот"... И он с тех пор всю свою жизнь не мог понять, почему к арабам здесь относятся, "как фашисты к евреям в годы нацизма". Перенесенные в юности унижение, презрение и ненависть вышибал, заставляли его обостренно чувствовать свою "особость", свое "отличие", и потому, быть может, нежелание чиновника увидеть в нем какие-то его человеческие "приметы", он принял тоже за расизм. "Я не хочу создать впечатление, что у меня абсолютно западный вид, что я – европеец. Но я и отказываюсь платить за то, что я не сделал" [с. 183].
Таким образом, герой Змаина, сознавая свою разность и свое отличие и от французов, и от арабов, располагал себя в поколении тех, кто и "оттуда, но и отсюда"13: "Когда вас раскачивает и мистраль, и сирокко, то любишь оба ветра. Хочется только, чтобы они не дули слишком сильно" [с. 183]. В этом признании, в этом утверждении, в этом определении "бёров" себя "двойными" (так именно пишет Змаин) – в одних себе совместивших "оба берега Средиземного моря" [с. 183], "гибкость" поколения, выросшего между Востоком и Западом. Это еще и ощущение, как утверждает Змаин, способа избавиться от одиночества, обрести солидарность. В момент ЖИЗНИ, а не СМЕРТИ, как это делали его друзья, когда хоронили подруг или товарищей, расписываясь на крышке их гроба словами верности и дружбы... Герой Змаина привык уже любить жизнь "сквозь слезы". И верил в "особое свойство" человека: улыбкой, смехом, СЛОВОМ "смывать грязь с лица мира" [с. 192].
Этот, хотя и не часто встречающийся, мотив биографии и истории поколения "бёров" начинал потихоньку звучать и в произведениях, написанных тоже на основе документальной, но уже в известной мере типизирующих черты поколения, выстраивающих "сюжет", намечающих некую психологическую эволюцию героя в пространстве не только его личной судьбы, жизни, но и в скрещении разных человеческих судеб и проблем окружающего мира. Так, написанная в 1985 г. основателем "Радио бёров" Насером Кеттаном повесть "Улыбка Браима"14 – произведение "всеобъемлющее". Его можно было бы даже назвать романом, если бы не весьма ощутимый документализм, порой даже публицистичность репортажа "с места событий", малая степень заботы создания чисто художественных образов, собственно "романного" конфликта. Хотя масштаб "рассказа о жизни" героя, вобравшего в себя все типические черты своего поколения, объемный исторический фон произведения, показ эволюции сознания человека, показанного во всем в разнообразии его социальных связей, глубина самой проблемы "человек и окружающее его общество", переживающее конфликт противостояния двух миров на одной земле, сама попытка показать психологические итоги и наметить даже "перспективы" разрешения этого конфликта, – т. е. весь проблемно-тематический спектр книги Кеттана, конечно же, выходит за рамки "малого жанра" и вплотную подходит к жанру "романа воспитания".
Поэтому не случайно сам автор свою книгу именует "романом", видя в ней не просто обычную "биографическую модель", наиболее характерную для начального, "исповедального" этапа литературы "бёров", – поколения заявляющего о себе, утверждающего себя прежде всего почти документальными свидетельствами о жизни собственной, но нечто большее.
Однако "Улыбка Браима" еще очень тесно связана именно с основной задачей литературы "бёров" и сохраняет, несмотря на значительность масштаба произведения, все приметы "récit de vie" как автобиографии "второго поколения" иммигрантов, хотя в эпиграфе к своей книге автор все-таки достаточно резко отмежевывается от этой не всегда корректной номинации ("второе поколение"), как бы вплотную привязывающей и "бёров" к иммигрантам (ведь большинство из них ниоткуда не эмигрировало). И опираясь на слова знаменитого ливанца Халиля Джебрана, подчеркивает особость этой "поросли" жизни, к которой принадлежит и сам: "Ваши дети – уже не только ваши дети. Они уже дети самой жизни, ее призыва, потому что их души уже живут в Доме Будущего. И в этот дом вам не дано войти даже в ваших мечтах".
Тем не менее, в книге Кеттана есть посвящение именно своим родителям, но делает автор его именно во имя того, чтобы память "никогда не превращалась только в воспоминания о прошлом". И в этом посвящении – весьма существенное отличие книги Кеттана от тех "биографических моделей" излюбленного "бёрами" жанра, где повествование строится в основном на корпусе воспоминаний о детстве и юности, определивших и зафиксировавших сферу их ощущений всей жизни, когда именно пережитое Прошлое, пусть недалекое, даже весьма близкое, становится как бы условием конфликта с Настоящим и почти закрывающим перспективу Будущего.
Категория художественного времени в книгах "бёров", словно застывающая в рамках "exil", чужбины жизни как константы существования, определяет во многом интонацию безысходности, обреченности, фиксирует уже произошедший разрыв жизни между двумя мирами, а потому и часто влияет на "сюжетную" основу récits de vie, обычно сосредоточенных на смерти, гибели, заключении, утрате связей с жизнью, и чрезвычайно редко на попытках героя или героини вырваться из замкнутого круга жизни.
В "Улыбке Браима", наоборот, автор постоянно пытается находить некие параллели, уводящие в другое направление, в другое русло жизни, где герою можно нащупать какой-то выход, или компромисс, или найти временное "убежище", но во всяком случае попытаться сделать шаг в другую сторону, где не царит "только тень", только "мрак", где есть возможность узреть хотя бы слабый, но лучик солнца.
В этом плане "воспитание чувств" героя повести Кеттана, во многом тоже автобиографической, но рассказанной от третьего лица, в манере как бы оценивающей и анализирующей поступки героя, отчего жизнеописание и обретает некий "поучительный" характер, проходит своеобразную эволюцию, в которой при желании можно увидеть и некую необходимость исторической перспективы жизни этого "второго поколения", если ему суждено интегрироваться и стать естественной частью того социума, в котором оно существует.
Хотя в самом по себе рассказе о жизни Браима ничего "оптимистического" нет. Как нет и самой "Улыбки". Она исчезла надолго с лица восьмилетнего мальчика, увидевшего гибель старшего брата во время демонстрации в Париже алжирцев-эмигрантов, требовавших в 1961 году предоставления своей стране независимости. Война еще не окончилась, но конец ее приближали и те, кто не мог сражаться с колониализмом в горах, на родине, как партизаны, но поддерживал, как мог, требования Фронта Национального Освобождения Алжира.
Во Франции алжирцы также подвергались опасностям, гонениям, облавам, их убивали, их высылали из страны, им не доверяли, хотя среди эмигрантов были, и в значительном числе, именно те, кто еще в прошлой войне с немецким фашизмом, защищал саму свободу этой страны. Отец Браима, как и братья отца, были именно такими "солдатами Франции", и горько им было сознавать, что пролитая ими кровь была напрасной: они теперь были врагами, из тех, кто посягнул на "священное право собственности" колонизаторов и заставлял их вернуть "их землю" тому народу, который жил на этой земле изначально... [с. 38].
В эмиграцию родители Браима уехали давно, как и все бежавшие от нищеты и разрухи в своей горной деревне. Там, на родине, в городах для них не было работы, да и начавшееся антифранцузское "брожение" по всей стране не внушало тогда надежды на лучшее будущее. Здесь же, во Франции, работа нашлась на литейном заводе, в горячем цеху, "сжигавшем легкие", но дававшем кусок хлеба всему многочисленному семейству. Шесть человек, живших в одной комнатенке на заводской окраине, были рады, что отец каждый день возвращался с работы и рано утром на нее уходил, – жизнь казалась надежной и уже входила в свое привычное русло.
Мужчины-алжирцы, как и другие магрибинцы, раз в месяц собирались на свое "собрание" – нечто вроде той "джемаа", которая объединяла их в родных деревнях; они решали свои вопросы, главными из которых теперь стали, как помогать повстанцам, как собирать и отправлять деньги "для фронта", как хоронить единоверцев, умерших здесь, на чужбине, как помочь тем, кто нуждался, имея большие семьи и непостоянные заработки... Женщины же обсуждали друг с другом при встречах, у кого в семье предстоит свадьба, когда будут делать обрезание подросшему тому или иному мальчику, какие кто получал новости из родных деревень... Жили алжирские эмигранты, как и все другие, в "транзитных зонах", на окраинах, поэтому жизнь каждой семьи происходила на виду, да и дети, играющие на пустырях, на свалках – единственном свободном пространстве "бетонных джунглей" и бидонвилей, где ютились эмигранты, – объединяли всех общей тревогой за их будущее... Говорили между собой на родном языке, обычно кабильском – кабилов было среди эмигрантов очень много, преимущественно именно они и составляли основную часть этого постоянно росшего слоя населения крупных французских городов.
Браим помнил себя с восьми лет. И знал, что при родителях с братом и сестрами надо говорить на том языке, на котором говорили отец и мать. Но в огромном многоэтажном и густо населенном доме, где жила разная беднота, говорили на разных языках: здесь были и армяне, и евреи, и португальцы, и поляки, и бедные французы, – безработные, многодетные, такие же горемыки, как и все, населявшие эту заводскую окраину. И алжирец Браим, как и его "соплеменники", уже давно выучились их всех объединявшему здесь общему языку – французскому, на котором приходилось и учиться в начальной школе... Дома родители им внушали с раннего детства, что надо уважать соседей, как и старших, и завещали на всю жизнь золотое правило: "Respecter l’Autre, partager се qu’on a, defendre sa liberte" – защищать свою свободу, но при этом уважать и ценить свободу Другого и делить с ним то, что имеешь...[с. 14].
Приехав, как и все, с мечтой изменить свою жизнь, живя здесь, как и все, с мечтой об "изменении мира", об исчезновении на земле нищеты и горя, родители так и оставались в том времени, которое сохраняет надежды. А вокруг уже царил разгул "охоты на алжирцев", каждый день вылавливали тела североафриканцев из Сены, расстреливали демонстрации, – "ненависть" правила людьми, которые сводили свои счеты с теми, чей народ вел свою войну с Францией по ту сторону моря...
...Когда убили брата Кадера, вместе с другими своими товарищами выкрикивавшего лозунг: "Алжир – алжирский", в доме жизнь обрела сразу другой цвет. Мечта о возвращении на родину, чувство ожидания перемен не исчезло, но все словно отрезвели, увидев, как безжалостно и быстро полицейские разогнали огромную толпу, поток людей, казавшихся "очеловеченным морским прибоем, который никто не мог победить" [с. 17]. Тогда, увидев кровь, услышав крик матери, мальчик словно "окаменел". И его детство в этот день окончилось. Мать больше не рассказывала "страшных", но "добрых" сказок, не пела веселых песен. Все больше лила слезы и, вспоминая родной горный край, сожалела, что променяла свою нищету, жизнь в хижине (вместе с козой, при свете керосиновой лампы), но на родной земле, на горький хлеб чужбины, отнявшей теперь у нее самое дорогое – ее дитя.
Мальчику больше уже не грезились высокие горы, о которых пела и рассказывала когда-то мать, и все больше вспоминались похороны брата. Исчез в душе "покой и уют", уверенность в каком-то пусть далеком, но надежном приюте, и выпестованный с детства родителями в сознании образ родины, чувство связи с незнакомой, но чудесной страной (из сказок и песен матери) заволакивалось теперь почти взрослым ощущением разлада привычной жизни, в которой жило ожидание чуда...
Школа была тоже особым миром. В ней учились дети разных народов, и для мусульман стоял в столовой даже отдельный стол, на который не приносили завтраки, содержащие пищу, запрещенную их религией... Но несмотря на такую заботу и внимание, другие дети, особенно французы, даже из бедных, называли их, арабов и берберов, "наоборот" – "rebeus", "beurs", подчеркивая их особую "особость", отличность от других. Как ни странно, уважали и понимали их "алжирство", хотя и по-своему, дети и внуки бедных "пье-нуаров", – французов, живших когда-то в Алжире, но бежавших оттуда во время войны. Их потомки хранили особую солидарность, объединявшую когда-то тех, кто жил в шумных и пестрых алжирских кварталах, собравших сюда всю бедняцкую Европу: мальтийцев и греков, испанцев и итальянцев, тоже когда-то двинувшихся с насиженных мест за море в поисках лучшей доли...
...После получения Алжиром независимости мало что изменилось в жизни эмигрантов, и старшее поколение все так же продолжало жить мечтой о возвращении назад, выбраться из "зоны" и вернуться в родные, казавшиеся теперь вольными, края, и эта надежда, помогавшая хранить свое достоинство, по-прежнему была смыслом жизни родителей Браима.
А дети, оказываясь за порогом дома, за пределами семьи, ежедневно попадали в особое пространство жизни, которое здесь называлось "зоной", Chaâba, хотя и не окруженной колючей проволокой, но все-таки "похожей на тюремную", ибо здесь "каждый наблюдал за каждым" [с. 37], превращался в "буньуль", "норафа", которому приходилось ежедневно отстаивать свое человеческое достоинство в жестоких драках с "белыми" сверстниками, порой агрессивными, полными ненависти к "грязным арабам", "бико", "козлам". Их дети эмигрантов тоже называли неласково – "beaufs"15, и война "бёров" и "бофов" тянулась вечно, продолжая ту, Большую, уже кончившуюся за морем... Особенно жестокими и беспощадными драки были тогда, когда кто-то из "бёров" позволял себе влюбиться в сестру какого-нибудь "бофа", проводить ее из школы... Полиция, конечно, вмешивалась в драки, но чаще защищала права "нападающих", – подозревать "арабов" во всех тяжких грехах уже вошло в привычку в этом мире.
Облавы продолжались тоже. Теперь охотились за "продавцами наркотиков, сутенерами, террористами", их находили почему-то в основном среди иммигрантов. И Браим, давно утративший свою улыбку, "окаменевший", ожесточился и твердо знал, что "все бико, как дикие животные, должны объединиться, чтобы защищать свою шкуру, свою жизнь. Надо побороть этот идиотизм, эту человеческую грубость, чтобы как-то выжить, сохранить в себе человека" [с. 41].
Но это юношеское ожесточение было лишь следствием очевидной и "характерной агрессии" окружающего общества, когда таким, как Браим, оставалось "только умереть, чтобы доказать свою невиновность" [с. 41]...
Так росло сознание "второго поколения", и этот рост определялся самим пространством существования, которое вне школы, где учили знанию "идеальному", учило другому. Кроме игр на пустыре, на свалках, даже на кладбище, которое было неподалеку, у подростков-"бёров" не было других развлечений. Они не ходили в кино, не знали, что такое театр, не слушали музыки, – все эти дорогие удовольствия заменяла зона, пространство нищеты, и вряд ли оно могло вернуть Браиму улыбку.
Со временем он полюбил одиночество. Облака, которые "плыли в неведомые страны", туда, где было возможно, наверное, обрести счастье. И он мечтал, что, став взрослым, попробует "превратиться в гиганта, в сказочного великана, который будет сеять вокруг только это счастье. Тогда, быть может, перестанет плакать мать. И у нее не будут болеть пальцы, уставшие мыть, стирать, готовить, чинить... И отец не будет больше мучиться от жары литейного цеха... И каждый день они всей семьей будут досыта есть" [с. 43].
Но вместе с горечью знания о мире, с печалью сознания своей беспомощности и с тайной надеждой на силу солидарности тех, кто оказался в "зоне", у Браима росло и самосознание, определенное чувство прочной связи своей с совершенно конкретной частью человечества, которое заставляло его и испытывать гордость, и держаться с достоинством. И если он еще весьма смутно представлял, кем он станет, куда идет, то откуда он пришел в этот мир, и кто он, он знал точно.
Это его родители, прочно укорененные и до сих пор в традиции жизни своего родного края, своей горной кабильской деревушки, сумели передать ему чувство прочности тех корней, которые связывали их всех со своими "предками-берберами, называвшими себя амазигенами свободными людьми". И потому "священный" язык этих людей, они свято сохраняли дома, и переданное им завещанное предыдущими поколениями знание о своем народе, который во все времена умел хранить верность себе, своим обычаям, сохранять дистанцию, охранявшую народ от завоевателя его земли ("качество своей нации", которым они особо гордились), не позволявшую им унижать чужого, но сберечь свое достоинство, – это Знание родители пытались передать и своим детям.
Браим с детства знал, что такое для берберов "солидарность", "коллективизм", "взаимопомощь", помогавшие его народу выжить при всех завоевателях, при всех правителях, предъявляющих "право сильного". Он знал также, что ислам, религия, принятая его народом от арабов, помогла в суровом испытании еще одним нашествием чужеземцев на их землю. Но и приняв ислам, кабилы не отказались от своих обычаев, своего языка, своих святых и своих праздников, и вместе с мусульманским Аидом – праздником жертвоприношения, отмечали и свой "Новый год", и "День первого Дождя", и "День урожая черешен", и "День вызывания Весны"... Эти обычаи сохранялись и здесь, на чужбине.
Вместе с этим знанием, постепенным проникновением в смысл своей "идентичности", подросток учился понимать самое главное: человеку во все времена надо уметь сохранить себя, свою "самоличность", свои ценности жизни, чтобы выстоять, выжить, как выжил его отец, испытавший ужасы войны с фашизмом, жестокость концлагеря для военнопленных, лишения, болезни, смерть товарищей, а вернувшись на родину, и нищету и бесправие, и новый круг нищеты и бесправия здесь, в эмиграции... Что давало силы выжить ему? Родной язык, традиция родной жизни, образ родной оливы, которая росла под окном родного дома в горном краю, неподвластная холодному ветру, испепеляющему зною и даже артиллерийским снарядам [с. 46]. И если exil sans pitié – безжалостное изгнанничество – оказалось его судьбой, то опорой в пространстве чужбины стали именно эти ориентиры, помогавшие выжить и надеяться.
Итак, о корнях своих, – пусть идеальных, романтических, но реально мыслимых, ощущаемых как маяки, которые успокаивают даже терпящих кораблекрушение в открытом море, Браим знал, т. е. знал, что он – алжирец, хотя и жил всегда только на земле французской. Знал, что он – кабил, мусульманин, и старался особенно не "отступать" от этих трех "составляющих" его сущности, его личности. И потому, когда пришло время сдавать во французском лицее экзамен на аттестат зрелости по второму языку, Браим выбрал берберский и делал перевод из сочинений кабильского барда Си Моханда. Товарищи из его класса писали в это время перевод с английского.
Но самосознание, твердое даже ощущение своей личности не избавляло от боли осознания своей здешней разности с теми, кто не считал его "алжирство" достаточным качеством, чтобы быть полноправным членом их сообщества (его школьные друзья не считали возможным приглашать его в гости к себе домой). Существующие здесь человеческие отношения заставляли задуматься над смыслом границы, которую воздвигало не только восприятие его здесь чужим, их восприятие его с ним разности, но и свое собственное подчеркивание своих корней, своей самобытности, видимо, – решил он, – трудно переносимой другими... [с. 52].
Это открытие смысла разности на одной земле живущих людей, этот первый свой собственный шаг навстречу другому миру, точнее, мысль о том, что надо самому преодолеть границу, укрепилась в майские дни 1968 года, когда вся молодежь вышла на баррикады, чтобы погрозить кулаком "старому миру"... Браим понял, что он – участник исторического момента, "грандиозного мига единения, испытав который, человек не может не искать дороги не только своей, "этнической", национальной, но всеобщей солидарности в общем движении человечества навстречу счастью.
Раньше оно, счастье, рисовалось ему неким "обретением приюта для души", – и опыт тех, для кого любая страна становилась родиной, если этот "приют" был найден, заставлял Браима верить именно в этот идеал. Знать, "что ты есть на самом деле", – это, казалось, уже своего рода "приют". Но постепенно он понял и другое: "Главное в жизни – это то, что мы делаем. Только сделав что-то, люди начинают свое существование" [с. 63].
Возможно, избранная им профессия – медика, годы учебы на медицинском факультете, опыт сосуществования в разнородной, разноликой и "разноцветной" студенческой среде, где вспышки расизма, в отличие от школ и лицеев, считались непристойными, где университетчики свято хранили свои демократические принципы, заставили Браима по-новому взглянуть и на проблему своего "алжирства", своей "идентичности". Он решился, наконец, несмотря на все доходившие сюда слухи о нетерпимости Алжира ко всем бывшим эмигрантам, ко всем живущим или продолжающим учебу на Западе соотечественникам, поехать на родину родителей, чтобы участвовать в движении "волонтеров", – отрядов интеллигенции, студентов, рабочих, безвозмездно помогавших своей стране "строить социализм", поднимать целину, бороться с наступлением песков, создавать лесозащитные полосы, насаждать в пустыне сады, поднимать сельское хозяйство, налаживать медицинское обслуживание в далеких, глухих горных селениях... Словом, Браим полетел туда, где полагал "помочь делом" и прочувствовать свои "корни", связывающие его с родной землей...
"Добровольцы" в те уже далекие 70-е годы, наверное страдали в Алжире больше, чем все остальные, от крайностей, в которые бросалось руководство страны, осуществляя свою программу "строительства социализма". Но ни нищета, ни ужасные условия жизни в деревнях, ни антисанитарное состояние общежитий, где поселили волонтеров, ни даже "средневековые" нормы отношения к женщине (девушкам, даже "волонтеркам", не разрешалось встречаться без свидетелей с мужчинами, полагалось отдельно сидеть в столовой, вечером запрещалось одним выходить на улицы и т. п.), ни безденежье интеллигенции, мизерные зарплаты учителей и врачей, ни грязь в городах, ни отсутствие электричества, воды – ничто так не поразило Браима в родной стране, на земле, столь лелеемой в мечтах родителей и встававшей в образе неприступной Горы в его детских грезах, как необходимость, требование даже, предъявленное к нему еще в аэропорту Алжира, говорить только на арабском языке. Язык его исторической родины, кабильский, как и другие берберские здесь не только был не в почете, но и в запрете. Тогда уже крайности "арабизации" и этнические разногласия становились основой и будущей нестабильности, и условием непременного взрыва страны изнутри...
Браим с трудом объяснялся на родине, с трудом понимал, что происходит вокруг, и только прежнее, заложенное родителями уважение, свято оберегаемое в душе чувство своей какой-то мистической соединенности с этой землей позволяло ему верить в разумность и необходимость всего свершавшегося на его глазах...
Но когда окончился срок его контракта, и он должен был возвращаться, он понял только одно: в этой стране он навсегда останется "эмигрантом" [c. 91]. Здесь он это чувствовал на каждом шагу. И еще: он с трудом избавлялся от ощущения казарменного духа, царившего здесь повсюду, дискредитировавшего, как он считал, саму прекрасную идею построения общества, где были бы все равны... [c. 94]. A то, что эмансипации женщины, за которую сражались героини алжирского Сопротивления (он об этом читал, видел фильмы), здесь превратилась в свою противоположность, заставило Браима подумать даже, что "социализм", который там строят, действительно "пришел в движение", как они там говорят. "Но только не вперед, а назад" [с. 101].
Так состоялся исход героя из страны Детства. Утопия Родины превратилась в острое осознание себя étranger, только, в отличие от "вторгшегося в чужой сад" героя повести К. Земури, в "родном" краю, где его энтузиазм, его "содействие" могли быть рассмотрены и как "пропаганда в пользу сил реакции" [с. 103]...
Браим сожалел только о красоте оставленной за морем земли его предков [с. 121]. Алжир мечты, Алжир "головокружения", Алжир "будущего" остался под облаками, над которыми летел самолет, уносивший Браима в другой мир, где "нарастал гул бетонных зон" [с. 123]...
...Отец не разделял констатацию Браима о "выкидыше социалистической революции" в Алжире [с. 124], о предвестиях "глубокого и затяжного кризиса" в своей стране. "Алжир еще молод, мы только совсем недавно добыли ему свободу!" – возражал отец, все еще надеясь на будущую встречу свою с родиной. Мать же жила болями настоящего времени: не могла понять, откуда у людей "столько скопилось ненависти", почему и теперь всех, у кого "смуглая кожа", здесь готовы выслать из страны, избивают, не стесняясь, на улицах, кричат, завидев арабов еще издали: "Убирайтесь вон!" Но к вылазкам расистов Браим уже привык, хотя и его не раз избивали тоже. Вечером возвращаться домой становилось действительно опасно. Но возвращаться назад, туда, где боятся тебя, желания тоже не было. Брат отца, понимая его настроение, поддерживал: "Для них мы там все – мертвы. У них нет там особого желания видеть нас. Здесь, во Франции, у нас еще есть хоть какие-то права... Здесь можно еще бороться за себя. Отстаивать свои требования... Там они этого всего боятся. Там царит страх. Здесь мы все-таки избавлены от всей той мерзости, которая всплыла там..." [с. 139].
Браиму было противно и то, и другое: и то, что "всплыло" там, и все, что происходило здесь, когда Франция в приступах "утраты памяти" (о том, сколько магрибинцев отдали жизнь за ее свободу, и сколько рабочих рук, сколько "тонн пота" кормят ее экономику сегодня) ловит всех "basanés" (с темным цветом кожи), оскорбляет и унижает, избивает до полусмерти и выдворяет "за море", туда, где они никому не нужны. Жизнь превращалась снова в "каменные джунгли", как в детстве, на пустыре, на свалках, когда они, "бёры" и "бофы" шли стенка на стенку и жили по закону того, кто сильнее. "Прояви только на один миг слабость, и тебя сожрут"... [с. 146].
И, пожалуй, самый печальный виток эволюции самосознания Браима, так и не обретавшего свою давно потерянную улыбку, – это вывод, который он сделал, вернувшись во Францию: "Дерево не должно иметь корней. У источника не должно быть родника. Но если вы все-таки хотите держаться за нить жизни, то знайте, что в конце пути вас ждет чудовище с кровавым глазом..." [с. 146].
Все чаще вспоминалась одна кабильская песня, которую пели эмигранты: "Все чемоданы мира похожи друг на друга // И все человеческие руки тоже похожи // И хорошо, что горизонт – бесконечен..." [с. 147].
Так, может быть, exil – это и есть удел человека?...

Но, словно не выдержав груза печали жизни, "бетон зацвел" [с. 155]. Не потому, что был "окончен крестовый поход против всех мусульман, живших здесь" [с. 158], и не потому, что исчез вдруг из массового сознания образ араба – вора, террориста, наркомана, насильника, должного жить на задворках жизни. Просто Браим, устав от сомнений, от "двойного бреда" и их, "бёров", и их, "бофов", – особости, понял, что он здесь жил, и что ему выпала доля жить именно на этой земле [с. 163]. И что он – никакой ни иммигрант. Он ни откуда не уезжал, и никуда не приезжал [с. 165]. У него нет никакой родной страны, но есть просто земля, на которой он просто живет, и ему достаточно над ней чистого неба, которое, как и улыбка его матери, – его единственный флаг [с. 163]. Он, как и те, что родились здесь, просто, как и другие, оказался в "зоне" по стечению обстоятельств. Но они, обстоятельства, не вечны. "И надо именно на этом и остановиться. Понять, что нас, "бёров", они просто не могут канализировать, куда-то поместить в сегменты своего общества. И это вызывает у них реакцию, похожую на страх... Мы – как свидетели, разоблачители, подтверждение их собственных противоречий, все еще существующей лжи, измены своей собственной памяти. Мы – как гвоздь в ахиллесовой пяте их коллективного сознания... [с. 168]. Но это не значит, – размышлял Браим, – что надо "отрекаться от самих себя". "Нас отстраняют от участия в их жизни. Значит, надо доказывать, что мы можем все... У нас, – вторил Браиму его товарищ, – должны быть и свои адвокаты, и свои писатели... И чем больше мы будем заявлять о себе, чем больше мы будем оставаться самими собой, не уподобляясь никому, тем больше нас будут уважать [с. 168–171].
"Не хотеть быть другим. Уметь смотреть на себя в зеркало. Оно никогда не соврет и скажет, кто ты" [с. 171].
"Не принадлежать никому, только самим себе. Не торговать своей идентичностью. Но и не искать убежища в ней. Только Надежда избавляет от заключения. Надо двигаться, кричать, выйти из тени. Не ждать комендантский час, когда придут за тобой. Но взять самому винтовку, снять с нее штык и вырезать крупными буквами свое имя. Хватит шептать. Надо кричать о правде. Никогда ничего не забывать. Но успеть поставить свою печать на этой истории, своей кровью, пока еще не свернувшейся. Надо идти вперед, высоко подняв голову. Вгрызаться в жизнь. Ничего не делать понарошку и никому не позволять поймать тебя в ловушку. Пусть не забывают, что мы, дети, рожденные здесь, живущие на этой земле, среди бетона, умеем тоже быть безжалостными. Нам нечего терять. Мы просто хотим заново создать мир... И тогда трещины в бетоне заполнятся водой ручьев и рек. И пустыри превратятся в прекрасные сады. И грязные лужи исчезнут. И заводские трубы станут ракетами, которые унесут людей к далеким галактикам. И смех детей будет нашим гимном. И улицы разольются морем. И исчезнет колючая проволока. И на асфальте вырастет трава, и прорастут сквозь него цветы. И исчезнут границы... И исчезнет страх. И можно будет повсюду срывать только цветы любви... [с. 175–178].
Этот "монолог" – всего лишь поток мыслей, вместивший коллективное сознание, страстные речи друзей Браима, исполненные искренней Надеждой тех, кто вместе с ним пришел в тот солнечный день на Площадь Республики, где бушевал народный праздник, царила музыка, гудел рок-концерт, гуляла молодежь, собравшаяся со всех окраин всех городов Франции, чтобы вновь, еще раз сказать всем о солидарности тех, кому предстояло вместе строить Будущее... Было ли это сном Браима или его мечтой? Был ли этот праздник на самом деле? В книге Насера Кеттана, ставшего одним из тех, кто первым "заговорил" от имени "бёров"16, послал в эфир их ГОЛОС, ГОЛОС того поколения, о котором знали только то, что оно – "второе", но как бы забывали о том, что оно уже идет в будущее, этот Праздник описан вполне реально. Такие часто случаются в Париже. Но особенностью его было то, что здесь, на площади Республики, были вдруг все "залиты солнцем", почувствовали себя свободными, как ветер, все, вместе – и белые, и черные, и "смуглые", и желтые, – всё многоцветье сегодняшнего населения страны, которое смеялось и танцевало здесь, взявшись за руки...
И то ли от музыки счастья, то ли от обилия солнца, которое светилось в глазах друзей, то ли от того, что навстречу ему бежала любимая девушка, сердце Браима "больно билось от радости". И впервые за долгие годы улыбка озарила его лицо [с. 178].
Так захотел автор, снявший печать ранней усталости, отчаяния и безнадежности с поколения тех, кого соединила "единой цепью" Площадь Республики...
Однако оптимистический – или почти оптимистический – финал книги Н. Кеттана, также как и звучание "музыки во льду" (или "прорыв" из него) в книгах артистов Змаина и Джюры (недаром оба они – музыканты), не вполне характерен для литературы, и начало которой было похоже, если воспользоваться метафорой Ш. Бодлера, на "сумерки рассвета", и развитие которой в 80–90-х гг. отличалось, скорее, интонациями смятения, мучительных поисков "самоидентификации", состоянием "потерянности", ощущением "разрыва", "ничейности", а порой и чувством безнадежности борьбы за жизнь, за свое место в ней.
Так, в книгах Ахмеда Калюаза уже не выстраивается даже последовательная биография героя – какие-то факты его жизни всплывают в его сознании в момент гибели, или в другой трагический момент его жизни. Поэтому документальная основа, еще сохраняясь в таких книгах А. Калуаза, как "Чернила хроники" (1984), "На 190-ом километре" (1986), "Урок отсутствия" (1991), или же построена на каком-то одном факте, особо значимом эпизоде, или моменте жизни, взятом из реальных сообщений прессы, собственной биографии или биографии знакомых автора. Это уже шаг к истории "романической", обобщенной, отобранной для наррации как художественный образ окружающего мира. С одной стороны, "малый объем" жизненного материала, взятый в качестве материала повествования, с другой – сгущение образа, проблемы, что усиливает эффект восприятия сообщения, а заодно и свидетельствует о глубине отчаяния, переживаемого поколением, от имени которого выступает писатель.
Так, в повести "На 190-ом километре"17 использован реальный факт – один из многочисленных – хроники тех лет: убийство молодого алжирца в поезде фашиствующими молодчиками. Резонанс в обществе был, как всегда, большой, газеты пестрели разными комментариями, расследование велось достаточно интенсивно, но как всегда, ни к чему не привело. Поэтому писатель как бы запечатлел все случившееся в пространстве сознания героя, превратив произошедшее в подобие кадров "кинохроники", где "зрительный ряд" не разделен от "комментариев" эпизода, сопровождающихся вспышками памяти человека, создающей некие ассоциативные параллели, усиливающие само событие, расширяющие его "единичное" значение и делающие его знаком самой жизни целого поколения.
Уже в эпиграфе, взятом автором из текста "Алисы в Зазеркалье" Л. Кэролла ("Если вы поверите в мое существование, то я поверю в ваше") звучит болезненный для "бёров" мотив выброшенности из жизни, неполноценности своего существования, а в повести Калуаза и амплифицированный до мотива "преднамеренного убийства", устранения из жизни "чужих" для этой земли людей.
...История, в целом, простая. Молодой человек ехал на поезде "Бордо-Вентимилья" на встречу с любимой. Слушал музыку в наушниках, никого не беспокоя. Рядом с ним в купе находились четыре подвыпивших солдата с капралом. Они подстерегли юношу, вышедшего покурить в тамбур, и выбросили из окна, предварительно зверски избив. Просто потому, что "ненавидели арабов..." Другие пассажиры видели, слышали, но делали вид, что это – "не их дело"...
Умирая на насыпи, в грохоте проносящихся железнодорожных составов, герой в последнем кружении вихря мыслей, как бы глядя на свою жизнь со стороны, или даже уже "сверху", думал: "Они хотели со мной воевать, но я же не был их врагом" [с. 53]. Он искренне так считал, зная, что его детство, его юность прошли на этой земле, он здесь вырос, и не желал вообще "никакой войны", зная что его родители – жертвы той, страшной, колониальной, которая заставила их бросить родину. Знал и то, что жизнь их, особенно матери, была всегда тяжелой, полной лишений и тревог за судьбу отца, за судьбу детей, которых надо было поставить на ноги, выучить, достойно воспитать. Мать с ее традиционной "растворенностью" только в лоне семьи, не знавшая другой жизни, кроме семейных забот, казалась вообще "отсутствующей" в мире, в котором росли ее дети. "Мир моей матери – это как плохая сказка, с печальным концом, как мутная татуировка на теле магрибинки. В ее судьбе – только зима, как белый саван смерти"... [с. 70]. И сейчас, умирая, он словно мысленно писал письмо своей матери, просил у нее прощения за все, за все причиненные тревоги, и словно оправдываясь за свое "исчезновение", за "нечаянное" "убийство", он подытожил весь смысл чужбинного существования своей семьи, так и не нашедшей счастья на Западе. "Солнце встает, мама, на другой стороне. Здесь – только его закаты" [с. 59]. И только теперь, умирая, он понял, что мир, в котором он вырос, так навсегда и остался разделенным на "своих" и убийц, и лет через 10 или 15, в их глазах будет все та же ненависть, все та же жестокость. "Я думаю, что они вообще не способны понять, постигнуть, что произошло и со мной, и с ними" [с. 119].
И все еще надеясь, что и любимая "услышит" его, он обращался и к ней, словно напоминая о той силе, которая способна искоренить "вечную ненависть" на этой земле: "Скажи им, любовь моя, что мы любили жизнь" [с. 121].
И сожалел только об одном, что не видит кого-нибудь, кто передаст матери его "последнее письмо": "Кто скажет ей? Кто его прочтет? Кто будет теперь вообще ей писать письма?"…
Так прервался диалог между "первым" и "вторым" поколения иммигрантов в книге А. Калуаза. Но и в написанной чуть позднее, в 1989 г., книге Мехди Шарефа "Харки, муж Мирием"18 – та же проблема, та же тема: месть "крайне-правых" французов детям иммигрантов в общем-то за историческую трагедию, не только разделившую мир на колонизаторов и угнетенных, но и посеявшую у первых иллюзию обладания чужой землей, которую, в конечном счете колонизованные вернули себе.
Убийство в телефонной будке молодого врача (героя книги М. Шарефа) фашиствующими юнцами, возмущенными тем, что в отобранном у "араба" бумажнике оказался паспорт "гражданина Франции", – свидетельство не "просто ненависти" к алжирцам, взращенной "исторической памятью", питающейся истоками борьбы алжирцев за свою независимость. Это и свидетельство абсолютного "исторического забвения": ведь собственная свобода современной Франции была завоевана в ее борьбе с немецким фашизмом с помощью и тех алжирцев, которые находились в рядах французской армии. И убитый врач из книги Шарефа был сыном такого солдата, "харки", в свое время вынужденно эмигрировавшего с семьей, спасаясь от мести своих соотечественников, которые считали его "предателем"... Так, когда-то зревший в книгах "бёров" "культурный разрыв" "отцов" и "детей" уравнял в гибели по следних несчастные судьбы и тех, и других.
Но несмотря на трагический показ судьбы "бёров" в книгах Калуаза и Шарефа, в них, как и в других "повестях о жизни", написанных писателями-мужчинами в 80–90-ые гг., как это ни странно, но сильны лирические, теплые интонации, когда речь идет о родителях героев. "Противостояние" поколений преодолевается, когда созревает понимание проблем, оправдание "поведения" отца, и почти всегда возникает глубокое сострадание матери, а порой даже берутся на "вооружение" романтические иллюзии эмигрантов, живущих вечным ожиданием счастья возвращения на родину. Но когда предстоит делать в жизни выбор, отвечать на вопрос "Куда идти?", "бёры", все чаще задумываясь над правотой отцов, решают свою судьбу самостоятельно. Живут, словно знают горькие слова нашей соотечественницы Марины Цветаевой: "Здесь я – не нужная. Там – невозможно…"
Герой романа Мунси "Свадьба безумцев"19 (1990) на будущее не надеется вовсе. Он вышел из тюрьмы, а потому иллюзий на возможность преображения жизни уже не имеет, ибо испробовал все, чтобы прорвать адов круг нищеты и бесконечных унижений. Но терпел лишь крах, чувствовал только боль, ощущал бессилие "преодоления барьеров".
Неудавшаяся жизнь, несчастная судьба таких, как "асоциальные" герои Мунси, преждевременно умирающие от нищеты, болезней, наркотиков, их подружки и товарищи, – суммарный, как говорит автор, "коллаж" слов, "вырезанных ножами" на скамьях в суде, в полицейских участках, в парках и садах, на стенах тюремных камер, на их закрытых дверях, бессильных ругательств и "просто слов", обращенных к тем, кто повинен в существовании людей, уже при рождении своем "выплеснутых на окраины больших городов", – детей "периферии" жизни, сгустка ее нищеты, "не поддающейся интеграции". "Несчастное сознание" их – не только в понимании невозможности и даже, как показано Мунси, – в обреченности – вырваться из этой "периферии", созданной для них окружающими, но в том, что они способны понимать, ощущать еще одну, "главную ошибку" мира, не позаботившегося "упрятать, скрыть от них существование другого мира – свободы, благополучия, счастья, о котором оставалось только читать во время заключения и грезить.
Выросший на окраине, "за забором", как "сорняк", или как "дурная трава, которую курят" [с. 13], герой Мунси, с детства видевший только мрачный пейзаж "зоны", хочет напомнить о таких, как он, выросших в "бетонных джунглях", с надеждой названных живущими в них несчастными людьми, кварталом белоснежных "Маргариток"...
В "зоне" выросли и герои книг Азуза Бегага, и сам их автор. Поэтому он, как и все его собратья по перу, знает жизнь своего поколения "из первых рук", не по газетным хроникам, специализирующимся на жизни и смерти иммигрантов.
Повесть А.Бегага "Парнишка из зоны"20, вышедшая в 1986 г., уже ставшая по-своему "классическим" произведением литературы "бёров", об этой "зоне" рассказала этнографически точно, воспроизведя приметы жизни иммигрантов, поселившихся в бидонвиле вблизи городской свалки, их стремление сохранить в семьях обычаи и традиции своей страны, своих народов, свой язык, их трудное врастание в чужую землю, в ее культуру, в ее законы. Но герой книги Бегага – не вполне обычный для литературы "бёров" герой, ибо это дитя окраины, выучившееся на "отлично" во французской школе, с жалостью, грустью, а порой и с иронией, а иногда и беспощадно точно, хотя и глазами ребенка, фиксирует "анахронизмы" традиционных устоев жизни магрибинских иммигрантов, кажущуюся ему "странность" их религиозных ритуалов, смешную нелепость смешения родительского арабского с французским, навсегда оставшимся чужим для первого, эмигрантского поколения североафриканцев…
Герой книги А. Бегага единственным из класса получил аттестат зрелости с отличием. "Я побежал к отцу сказать, что я – лучше французов!" [с. 224]. Теперь, наконец, и его, араба, будут считать достойным их всех, "умным, интеллигентным"... Его "социализация" проходила успешно.
Жизнь только начиналась; но "парнишка из зоны" с семьей уже переедет в Город, будет жить не в бараке, но в нормальной квартире, "с удобствами", будет ощущать какой-то комфорт, сможет учиться дальше, будет соседям по лестнице, интересовавшимся, "почему он такой курчавый", отвечать, что он – "еврей из Лиона", скрывая свое североафриканское происхождение. Такой герой со временем станет, по-видимому, как и создавший его образ автор повести, известным социологом, модным во Франции писателем, который умеет, как никто, рассказать о "зоне" и передать ее "колорит и ее язык". (Однако никогда не соглашаясь при этом с тем, что литература "бёров" – это "литература окраины"….) Все смыслы, все значения этой "окраинности" – для героя Бегага уже не то чтобы унизительны, хотя он и не отрицает своего "зонарства", но и не приятны, ибо он всю свою жизнь старается уподобить себя другому, родившись вместе с ним на одной земле, и свой французский диплом получил со знаком отличия...
Но может быть, именно это свое подчеркнутое французским преподавателем отличие (тот когда-то жил в Алжире, знал и любил этот край и с уважением относился к упорству "парнишки из зоны" стать, как все), только обостряет боль самоидентификации в общем-то в чужом для героя Бегага пространстве жизни?
Ибо уже другой его герой, пытавшийся проникнуть в "чужой рай" (повесть "Бени, или частный Рай"21 (1989) был просто выброшен оттуда его могучими стражами...
...Вышибалы частного клуба "Рай", где в дискотеке собиралась вся молодежь квартала, но куда иммигрантам и другим "черномазым" лучше было не соваться, распознали-таки во вполне "чистеньком" парнишке, даже нарядно приодевшемся по случаю своего решения посетить это заведение вместе со своими друзьями, "норафа", "бико", да еще и несовершеннолетнего (а он, чтобы пройти, изо всех сил старался казаться выше ростом), и спустили его с лестницы.
Его прогнали, указали на "выход", как тогда, в детстве, в кинотеатре, когда он пытался купить билет на взрослый сеанс. Частный "Рай" оказался недосягаемым. И скатившись с лестницы, он словно "прозрел". Но вполне опомниться ему просто не дали. Окружили, избили до смерти – за попытку выйти из зоны. За страстное желание забыть убожество той жизни, где жили родители, сестра, братья. За соблазн, за искушение превратиться в другого [с. 171]. И хотя у него еще мелькнула мысль: "Ну, давай! Сопротивляйся же!", и хотя ему показалось, что он как бы даже вырос "на два или три метра", и "хмель" окончательно прошел, и будто бы даже кто-то "подставил ему свое плечо" [с. 174], – все это уже было напрасным. Он, как и "забытый всеми" герой "Свадьбы безумцев" Мунси, "улетел ввысь", к звездам. Туда, где был "настоящий рай. Света, сияния" [с. 174]...
Но Азуза Бегага все-таки по-настоящему (он ведь не только писатель, но и социолог) интересуют герои, из этой жизни не уходящие, но остающиеся в ней, как-то приспосабливающиеся, принимающие реальность, или даже сопротивляющиеся ей, но ищущие свой путь в том мире, куда забросила судьба их родителей, и где они выросли или даже родились, став "французскими арабами".
Само по себе – это уже изначальное, с точки зрения правоверного мусульманина, уклонение от "пути истинного". Ведь жизнь среди "неверных" – чревата различными соблазнами, искушениями, и даже – как в случае с героями вышеобозначенных книг Бегага – попытками уподобления себя чужому. Поэтому, словно суммируя, "сгущая" и одновременно контрастно дифференцируя различные варианты "сочетания" своего и чужого мира в жизни этого относительно нового для Запада социума, Бегаг пишет занимательную аллегорию из "жизни собак" ("И собаки тоже", 1995)22, не скрывая, что речь идет о магрибинских иммигрантах, приметах их жизни, их "обычаях", привычках.


Герой этой аллегории, подраставший кутёнок, уже давно понял, что когда-нибудь "все папы умрут", "отлетят в страну счастья", но ему-то придется адаптироваться к нравам человеков" [с. 106]. Надо будет заботиться и "о своей семье"... Маленькая "собачка" постепенно преодолевала отведенное ей место где-то на обочине, делая свою собственную попытку избавления от "собачьей жизни" и переходила к стадии "интеграции" [с. 106] в сообщество человеков...
Можно сказать, что книга "...И собаки тоже", пусть в аллегорической форме, но показывает неизбежность врастания "этнических магрибинцев" в землю, на которой они родились. Психология этого трудного "врастания", укоренения североафриканцев в обществе, изначально (но особенно после Алжирской войны) пораженного неприязнью "чужого" (что запечатлено не только в книгах магрибинцев, но и в работах французских социологов23), как бы "суммирована" в образе "кутенка", постигавшего и преодолевавшего "ад" родительской судьбы, прошедшей под знаком работы на чудовищном "колесе", пожиравшем жизни миллионы эмигрантов. Написав эту аллегорию, А. Бегаг суммировал, в целом, и усилия той части молодежи из иммигрантской среды, которая хочет "прорваться",хочет так или иначе забыть прошлое, связанное с Востоком, и полнокровно и полноценно жить на современном пространстве своего существования на Западе.
Но, видимо, несмотря даже на реально свершившуюся успешность своей "интеграции" во французский социум, несмотря на свой писательский триумф – Бегаг сегодня автор десятка книг, в том числе и научных, нередко вызывавших шумные споры, – особого покоя души бывший "парнишка из зоны" не обрел. Вопрошение свое об окружающем мире и своем месте в нем, своей "особости" или своей с ним "разности" осталось в творчестве Бегага, и в его рассказе "Остров, на котором живут люди отсюда" (A. Begag. L’ile des gens d’ici. P., 2006) как-то неожиданно остро "заболели" родные "корни". ...Герой повествования, профессор из Лиона, уехавший с детьми на каникулы на север Франции, на маленький остров, где надеялся отдохнуть от суеты большого города, повстречал старика-француза, неожиданно смутившего его вопросом: "Вы откуда?". "Из Лиона", – ответил он. Но старик все настаивал, требуя уточнения... "Вы хотите спросить, откуда родом мои родители?", – наконец-то понял "лионец", смуглый цвет кожи которого и курчавые волосы не могли обмануть старика. И припомнил название алжирской деревни, из которой уехали в эмиграцию отец с матерью... Старик словно успокоился, хотя и не сомневался, что перед ним – "алжирец", и он может теперь "по-настоящему" поговорить о "своей земле", с которой пришлось французу уехать и жить вот на этом пустынном островке... И стал он смотрителем маяка, и приходит сюда каждое утро любоваться игрой солнца на его огромных стеклах, через которые сияют ночью зажигаемые стариком огни, освещающие путь кораблям... Это солнце напоминает ему о теплом крае и теплом море, о далекой его родине, неожиданно соединившей его прошлое с прошлым случайно встреченного человека, полагавшего, что он – "из Лиона"... И когда дети спросили отца, кто этот француз, каждое утро встречающий "свой Свет оттуда", до сих пор совершенно уверенный в своем "лионстве" человек как-то растерянно произнес: "Он – алжирец"... Как писал когда-то тунисец А. Меддеб в своем романе "Талисман", родная страна – это та, что живет в сердце...

Со стремлением Азуза Бегага непременно "врасти" в окружающий мир сходятся и некоторые писательницы-"бёрки", и они восстают и даже предпочитают "полный разрыв" с миром отцов, или даже смерть, лишь бы не продолжать жить в оковах Традиции и власти патриархальной семьи, отнимающей "свободу". И редко кому из них удается совместить искомые ценности своего миропонимания с теми, которые предлагали им родители в качестве традиционных "valeurs-refuges".
Появление целой плеяды женских имен на литературном горизонте "бёров" сделало вопрошение их поколения "Кто мы? откуда? куда идем?" лейт-мотивом жизни "бёров" и заставило звучать его особенно пронзительно и остро. И кроме этого, "глобального" вопрошения, женщины-писательницы еще и особо ярко запечатлели тот скрытый от многих мир, в котором росла именно эта часть поколения магрибинцев на Западе.
Отсюда – особое сегодня внимание к книгам женщин-иммигранток, этнических магрибинок. В многочисленных свидетельствах выходцев из иммигрантской среды – мужчин, больше запечатлен образ "принимающего общества" и условия жизни в "зоне" (на окраинах больших городов) как пространстве (хотя и на территории "Чужого"), маргинализирующем жизнь иммигрантов. Социальное "изгойство", политическое давление, художественно типизированное или почти документально воспроизведенное в преобладающем в литературе почти всех франко-магрибинцев жанре "récits de vie" – "повестях о жизни" – акцентировано в мужской литературе темой недовольства, жесткой критики барьеров интеграции в практически уже свершившейся поликультурности и поликонфессиональности Франции. Но этот "протест", в отличие от "крика" магрибинок – женщин-иммигранток, не показывает истоков трудностей самой интеграции, причин, лежащих "по ту сторону" барьера "принимающего общества", – в недрах самой иной этнической Традиции, "врастающей" или "прививающейся" к жизни на Западе, "приращивающейся" к его культуре. В этом смысле полиэтнизм как проблема встает ярче со страниц "всплывающей" (émergeante!) в пространстве французской литературы именно франко-магрибинок. А значит, и ярче подтверждает наш тезис о разности эмигрантского и иммигрантского сознания, сформировавшей пространство художественного мира, встающего со страниц книг магрибинских франкоязычных писателей в ХХ – и уже в ХХI в.
Но часто за перо брались совсем не "профессионалы" – их обучение писательскому мастерству было делом для них совсем не главным: женщины прежде всего торопились высказаться, поведать о своей судьбе, выплеснуть свою боль, которая, оказалось, усугубляла боль всего поколения в целом. Поэтому не было странным, что первая запись "женской истории" "бёрки" Айши Бенайсы сделана ее подругой, французской журналисткой и социологом Софи Поншеле и вышла под их обоими именами как документальное свидетельство, названное "Рожденная во Франции" с подзаголовком "История молодой бёрки"24. А. Бенайса посвятила свое повествование "всем женщинам, которые борются за свою свободу", сразу поставив акцент на центральной "болевой точке" своей истории, которую она не без основания считает "типичной".
Родившись во Франции, в семье алжирцев, кабилов-эмигрантов, девочка получила, как говорит автор, "межнациональное", "межкультурное" воспитание и была, в общем, "ученицей двух миров", усвоив и "два образа жизни", во всяком случае имея представления о них. И она рано поняла, что однажды "ей придется выбирать". Либо порвать "со своими", либо полностью подчиниться "мусульманскому Закону" – "выбирать между француженкой, которой я являюсь по месту рождения, и алжиркой, которой я должна, обязана быть, как считают и требуют родители". Но однажды восстав против гнета Традиции, которой родители пытались "отгородить" подраставшую девочку, а потом и девушку от того общества, которое окружало ее за стенами дома, от дружбы со школьными подругами, от посещений с ними кафе, кино, дискотек, от жизни, которая бушевала за стенами той "тюрьмы", в которой она жила дома, она почувствовала огромную силу сопротивления "старших". В семье разразилась драма, и чтобы "уберечь дочь от бесчестья", родители насильно отправляют ее в Кабилию, где ее, практически, держат взаперти под надзором родственников, подыскивавших потихоньку ей "пару", чтобы по их выбору, по их воле выдать ее замуж, как они это сделали уже с ее старшим братом, женив его на "местной", деревенской девушке, но из "традиционной семьи", чем, как считали они, спасли его от позора брака с какой-нибудь "неверной" во Франции... Родители, решила девушка, "предпочли и меня видеть мертвой в Алжире, чем живой во Франции". И у нее появилась только одна цель: убежать, обрести свою жизнь, свободу, избавиться от родной родительской страны, покинуть ее "страшную территорию", где женщина – абсолютно бесправна, и главный террор там – этот, делавший женщину рабой. Друзья помогут ей выбраться из ада заточения в мире Традиции, лишавшей ее личности, вступающей в жестокое противоречие с тем временем, в котором росло и созревало новое поколение магрибинцев, понимавших свободу, волю прежде всего как свободу личного выбора. И осуществляет его "молодая бёрка", поначалу знавшая только свой "двойной исток", однозначно: "Быть самой собой" – вот ответ, который звучит в рассказе Айши Бенайсы на вопрос о том, нужно ли "бёрам" "уподобляться" французам или же своим, магрибинцам, но о праве человека вообще распоряжаться своей судьбой.

...Старая кабильская пословица, поставленная автором в качестве эпиграфа, гласит о том, что "дочь в родительском доме означает необходимость готовить ее для жизни в доме другого". Родители девушки понимали это старинное правило их жизни как необходимость по-своему выдать ее замуж и отдать во власть мужа, но, в общем, в такой же Дом, как и тот, где ее растили. Этого требовала Традиция. Но эта старинная народная мудрость означала, как оказалось на самом деле, гораздо больше: надо было научить дочь жизни в том Доме, который стоял рядом, хотя и казавшийся им чужим, но уже ставший необходимым для будущей жизни этого второго поколения, родившегося на Западе.
Судьба героини документальной повести Сакинны Букеденны "Гражданство: иммигрантка" (1987)25 сложилась еще более несчастливо. Еще в школе столкнувшись с расизмом, с дискриминацией, познав и гнет мужчин в традиционной мусульманской семье, где воля отца и братьев исключала всякую самостоятельность, вынужденная бросить учебу и пойти работать прислугой, девушка страдает от того, что здесь, во Франции, на нее все смотрят, лишь как на "предмет", как существо, не имеющее души. Наслышавшись от родителей об их "прекрасной родине", оставленной далеко за морем в годы Войны, девушка решается на отчаянный шаг и сама, по своей воле, "возвращается" на "землю предков". Но отброшенная и там презрением общества, родственников, для которых она, как и ее родители, – "вечные эмигранты" (мусульмане видят в ней только "чужую"), она пытается жить самостоятельно. Но столкнувшись с системой взглядов, осуждающих "свободную" жизнь незамужних женщин, она оказывается в тупике "всеобщего тиранства". Оставалось только одно, чтобы абсолютно не потерять себя, остаться собой, сохранить себя для жизни, а не для смерти в "тюрьме Традиции": вернуться в Европу, продолжить существование в "краю изгнания".
В свои двадцать восемь лет она уже твердо знала, что не хочет быть ни одной из тех, кого, называя "бёрами", заставляли быть "вторым поколением", как бы продолжающим жизнь первого, находившегося еще во власти предрассудков и религиозной догмы. Но и искать свой путь там, откуда "бёров" выталкивали, напоминали им об их "второсортности" французских граждан, она не хотела. Оставалось лишь вечное иммигрантство как признак жизни на чужой территории.
И в своем новом паспорте она попросила чиновника так и записать в графе "гражданство": иммигрантка...

У героини Тассадит Имаш – другая история. Вернее, она названа автором как "Девушка без истории" (1989)26. Хотя по-французски "sans histoire" можно перевести и как "без проблем". Но "безысторийность" героини – понятие гораздо более сложное, ибо в нем – человеческая неукоренность, ничейность, чувство "смутного" своего присутствия в этом мире, а порой и своя ненужность ему. И судьба этой, как еще можно перевести на русский, "простой девушки", – к сожалению, тоже типичная история из жизни "бёров".
Героиня Тассадит Имаш – дитя "смешанного брака": брак араба, иммигранта с француженкой – явление довольно распространенное, даже обычное в современной Франции, несмотря на все вспышки расизма и ксенофобии. Поэтому имя у нее не вполне магрибинское, и не вполне французское: Лил. Но поскольку фамилия ее – Азаг – чем-то напоминало французское Hasard ("случай"), то в школе девочку так и звали: Лил Азар. И эта "случайность", как теперь она поняла, став взрослой, имела свой смысл...
Ее отец работал во Франции с 13 лет, со своим отцом на заводе. Там и познакомился со своей будущей женой. Поженились рано, жили бедно, снимали какой-то чердак. Югетту все родственники и подруги презирали за связь с алжирцем. А тут еще и война началась с его страной, и все алжирцы во Франции были на подозрении. Начались бесконечные облавы, в одну из которых угодил и он. Его держали в подвале, пытали. С тех пор он не прекращал пить. Возненавидел всех. Даже своих детей, потому что они были не вполне арабы... И все чаще уходил из дома. Семья бедствовала. Но после войны перебралась в другой дом, чтобы избавиться от расспросов соседей. Жили там, где их историю не знал никто. Дети были светловолосые и сероглазые, как мать. Лил пошла на работу. Брат – в армию. Отец, как-то придя домой, узнал, что сын служит во французской армии, назвал его "палачом"... Незадолго до смерти отец перебрался в семью окончательно. Но был болен, беспомощен. Когда умер, родственники его тело забрали из морга и, завернув, по традиции, в саван, решили переправить "на родину", за море, в родную им всем деревню...
Югетта боялась, что у всех бедняков, лежавших в морге, брали "для пересадки органы", без спросу, а потому на прощание ощупала саван... Теперь, наконец, муж переберется туда, куда мечтал уехать всю жизнь, к "своим". На дочь его смерть произвела тягостное впечатление, оставила горький след в душе на всю жизнь.
После прощания с покойным она случайно увидела в доме его бумажник, взяла его, и оттуда выпала его фотография – молодого, улыбающегося, полного сил и надежд... Там же были и старые его документы, удостоверение личности, где было написано, что он – алжирец.
Уехав подростком из страны, которая считалась "департаментом Франции", он мог бы в те годы, довоенные, как и его отец, иметь французское гражданство. Но эмигранты, уезжая из родной страны,
всегда надеялись в нее вернуться и продолжали считать себя алжирцами. После войны их там, на родине, считали "предателями", но они все равно продолжали всю свою жизнь сохранять свое "алжирство", вопреки всему.
Это открытие потрясло дочь, которая решила с этого дня перекрасить волосы в "черный цвет" и носить темные линзы: решила стать похожей не на француженку, но на алжирку, стать настоящей "бёркой". Пообещала даже младшим братьям обязательно съездить с ними на родину отца. И прикрепила навсегда отцовскую фотографию к стене, чтобы остановить "прошедшее время"... [с. 11].
Она узнала потом, что дед ее воевал за Францию с Германией, что в год окончания той ужасной войны его родное селение в Алжире разбомбили французы, чтобы погасить начавшееся в стране движение за освобождение от колониализма. "И мы, французы, таким образом, стали и его врагами, – подумала девушка". И то, что мать всю жизнь старалась, чтобы они выглядели, как "настоящие" французы, хорошо учились, были "очень грамотными", избавились бы от этого ужасного "недостатка всех иммигрантов", – сейчас казалось стыдным... Вспомнила, как всего один раз мать разрешила им, детям, съездить "к родственникам" в Кабилию, на каникулы. Там они все спали на полу, ели все вместе из одного большого блюда... Потом, по возвращении, мать их долго отмывала, просила "никому не рассказывать", стесняясь своей алжирской родни...
Отец все это знал, но давно не вмешивался в жизнь семьи, которую, по-настоящему, так и не обрел во Франции...
Вся жизнь у него здесь пошла "насмарку", и вот теперь и сам он, "превратившись в ничто", завернутый в саван, один, с биркой на белой простыне в грузовом отсеке самолета отправился за море... [с. 142].
В годы, которые последовали за смертью отца, Лил пыталась полностью изменить себя, изменить свою жизнь. Хотела казаться и окружающим, и самой себе – другой. Или же, во всяком случае, стать одной из тех, кого словарь называет не вполне "определенной личностью" – "бёрами". Действительно, кто они? Кто она сама? Хотела все что-то постигнуть глубже. Но пока не могла.
Для возвращения назад, как когда-то хотел отец, туда, где теперь лежал он в земле, было уже слишком поздно. Здесь же, где они все, особенно мать, были навсегда "пригвождены" нищетой и "презрением окружающих" [с. 131], оставалось, как матери, только "биться головой об стену". Может быть, идти в церковь, как когда-то однажды захотела мать, нарядив детей и поведя их в храм ее религии? Лил вспомнила школьные годы, когда днем царила над душами детей учительница, а ночью – "черная тоска", смертельная тоска одиночества, и никакой Бог ей не мог помочь. Она тогда смотрела во мрак открытыми глазами, пытаясь вспомнить что-то хорошее. Но вокруг была только пустота. Она все хотела пробраться хоть к какому-нибудь свету, но для нее всегда гас последний лучик надежды... [с.  122]. Потом, в юности, снился все тот же один сон: она бежит по длинному, пустому коридору, не зная, где укрыться. И так всегда. Всю жизнь. Лил пытается выйти из лабиринта, увидеть свет. Но "заря" все не вставала для нее. Так и жила, словно в западне, в безысходном тупике жизни. И сколько раз уже ее посещала мысль о том, что она может вообще расколоться, разбиться на две половинки, разлететься на две части, составляющие ее, и тогда "навсегда разъединятся живущие еще пока в ней и Алжир, и Франция" [с. 123]. И все чаще вспоминала скорбные слова, услышанные в морге у тела отца: "О Аллах! эти несчастные иммигранты, – бедняки из бедняков, собаки из собак, умирающие вдали от родной земли, в окружении своих сирот, бесприютных детей, никому не нужных бастардов..." [с. 121].
Слово найдено – bastard – это более определенно, чем "бёры". Они – просто какое-то "второе поколение". Эти, "бесприютные", – действительно, "sans histoire", потому что она, история, отбросила их на обочину жизни, забыв о том, что и деды их, и отцы, и матери эту Историю и "написали", соединив разные "географические" пространства человеческих судеб на одной земле...

Но если героини повествований С. Букеденны и Т. Имаш предпочли судьбу вечных étranger, bastards – чужих всему и вся, то героини других книг магрибинок медленно избывают, "тают", постепенно уходя из жизни в смерть. Зулика Буккорт, опубликовавшая небольшую повесть "Истерзанная плоть"27, в жанре "исповедальном", тем не менее вышла далеко за рамки отдельной судьбы, частного случая, и, скорее, свидетельствует о глубоком "Mal de soi" как неудовлетворенности жизнью той части второго поколения иммигрантов, которую представляют женщины, испытывающие "двойной гнет": власть старой традиции (социальной и религиозной, ту, что называют "восточной") и власть (или свое ощущение этой власти) Чужого (как олицетворение общества, с недоверием, неприязнью или безразличием относящегося к судьбе "не своих" детей).

Тема "мусульманка на Западе" по-разному решается в творчестве "бёров", но поскольку Зулика Буккорт была практически первой, заявившей о ней в литературе магрибинской эмиграции, то в ее книге весьма ощутима связь с той частью магрибинской прозы, в которой еще в 50-х гг. ХХ в. созрел протест против "оков Прошлого", против засилья Догмы (олицетворенной властью Отца в мусульманском обществе) и которая особо ярко была представлена творчеством марокканца Дриса Шрайби и его романом "Простое прошедшее" (1951 г.), в свое время запрещенном в Марокко28.
В дальнейшем в творчестве "бёров" эта тема будет связана в большей степени с констатацией противоречий традиционного семейного уклада жизни жизни "внешней", современным нормам социальных отношений в западном обществе. Но в книге Буккорт акцент пока стоит именно на итоге всевластия восточной Традиции, ощущаемой еще и в контексте "чужбины" как двойное отчуждение Человека.
И итог этот назван 3. Буккорт как "растерзанное тело" – символ страдания, боли, невозможности собрать в единое "целое" разорванное между принадлежностью Востоку и жизнью на Западе существо, изначально "обреченное на гибель".
"Особой истории", как пишет З. Буккорт, в этой книге нет, есть "просто попытка проникнуть в самое себя, в собственное пространство", открыть себя, взглянуть "внутрь себя" [с. 9]. Но героиня повести "о себе" одновременно делает попытку и взгляда "вокруг себя", попытку "избавления от холода", который "убивает", от "смерти", которая "поджидает вас", "глядя на вас из зеркала, в которое смотритесь вы", или от самой "идеи смерти", когда героиня "множит" свои "телесные воспоминания" [с. 9].
А они, эти воспоминания, печальны: "С момента рождения уже само мое существование, мое тело было нейтрализовано, попало в пространство лжи. мистификации, абсурда, в пространство пустыни. Оно было лишь знаком невозможности существования, его неподвижности" [с.10]29.
Каждый день, глядя на себя в зеркало, героиня видит не облик свой, но свое состояние: "Отчаяние и запечатанные уста, обреченные на молчание" [с. 11]. Также как и глядя вокруг себя, видит не предметы окружающего мира, но атмосферу его, создающую ощущение его "пустоты", "закрытости", царящего в нем "сомнения".
Сознание своей "особенности", "непохожести" на мир другого, встающей "со страниц журналов", – знание того. что ей, женщине. "надо всегда молчать", глядя в глаза "другого" [с. 12], воспитанная в ней неспособность принимать решение, "активного действия", – все это только печально дополняло требования, продиктованные Традицией: скрывать свои чувства, таить свою улыбку, быть, как считала героиня, "с самого начала приговоренной на безнадежность и пустоту" [с. 12].
Сравнивая себя с женщинами из мира "Autre" – другого, – там, где ее жизнь (или, точнее, не-жизнь) протекает, героиня открывает свой мир – словно парализованный, исполненный инертности, "немыслимости страсти". "Все тело здесь кажется предназначено лишь умиранию, да оно уже и само противится ласке, ставшее взрослым, оно оледенело [с. 13].
А когда-то свое "я", желание "жить любой ценой", быть женщиной "во что бы то ни стало" еще трепетало в ней, заставляя мечтать о возрождении соей "идентичности", своей первородной предназначенности" [с. 16]. Но постепенно возобладало другое – понимание бытия как "ежедневного убийства" (assassinat quotidien) [с. 17], и оно заставило замкнуться в настоящем – предназначенном ей "espace" – забыть о человеческой личности, возможности ее "расцвета", забыть о прошлых грезах, о своем "бреде" быть, как все [c. 19].
Сюрреалистические видения "невырвавшегося наружу крика" из сведенного судорогой рта; трупа маленькой девочки, "преждевременно умершей", который героиня "выгуливает" по безмолвному и холодному городу, где "царит одиночество", прерываются вполне реалистическими умозаключениями, что этот "труп" – "производное истории" [с. 24]. И тогда собирательно-абстрактные образы "толпы-вампира", "общества-могилы" замещаются конкретными образами тех, кто стал жертвой определенных общественных отношений. Героиня вспомнит беспомощную улыбку матери, когда маленькой девочкой еще задавала ей вопросы, на которые так никогда и не получила ответа: "Мать была похожа на корабль в тумане... Она ведь тоже, как и я, была обречена медленному умиранию" [с. 32]. Хотя мать и учила ее не думать о смерти, не ждать ее, но просто знать, что у них, у женщин, нет иной возможности жить по-другому, им "некуда бежать". "Мы приговорены. Нам не дано преодолеть пространство, разделяющее нас с остальными, – говорила мать дочери. – И мне только остается простить тебя за то, что ты хочешь разрушить порядок вещей, которому я уже подчинилась" [с. 29].
Но знание участи женщины, ее удела в том мире, где "правил Отец", не освобождало от страдания. "О как мне больно, как плохо мне", – говорила часто мать, понимая, что и дочь разделит ту же судьбу. Но страдания матери были удвоены в страданиях дочери, потому что та уже видела и знала другой мир, а значит могла видеть дальше и понимать глубже, различать истоки и итоги несчастья: "Я не вижу в твоих глазах себя, – отвечала она на сетования матери. – Потому что ты не веришь, что я выживу. Ты уже и сама погибла в моем теле, родив меня. ...Ты удвоила этим смерть, раздвинула края и без того ужасной раны. И я заставляю тебя продолжать умирать. Потому что умираю сама в своем собственном теле, порожденном тобой... Потому что нет у меня возможности сделать жизнь наоборот, и нет надежды остановиться и не смотреть на то, что происходит, на тени, которые тревожат меня. Нет возможности забыть холод, который сопровождал мое появление в жизнь [с. 30].
Что осталось в памяти ребенка, девочки, появление на свет которой всегда нежелательно в мусульманской семье? "Солнце пылало в голове, мысли ранили ее, и голова моя постепенно превратилась в одну огромную рану. Она располагалась по всему телу, заставляя ребенка вопить от боли, потому что на него никто не смотрел... Черное солнце пылало во мне моим гневом, ноздри трепетали... Мой отец – это боль, доводившая до рвоты, до рыданий, до бунта... Это был мой способ заглушить эту боль. вырвать ее из моего тела... Мой отец – это отказ. Отказ пойти мне навстречу, признать меня человеком. А мне так хотелось и хочется и сейчас, чтобы он прикоснулся ко мне, понял, что я – живая. Мне так хочется и до сих пор подойти к нему и сказать: "Отец мой, я ведь – часть вашей плоти..." Но я знаю, что скажет он мне. что я – с ума сошедшая, что я – больная... А я – всего лишь часть его же тела, и эта часть бредит свободой, морем, другой жизнью, где есть бесконечность бытия, неба, где есть что-то другое, чем я... И я, мечтая о жизни, продлеваю вашу... [с. 33–37].
Что осталось в жизни этого существа? Долгая привычка жить, "опустив глаза". Не глядеть на отца (не дай бог увидит искры твоей любви к нему, к "гордой, неприступной скале"), не глядеть на мужчин, учиться одиночеству. Оставалось привыкать к запрету жить "в лучах света" [с. 39].
Раннее чувство протеста, осознание себя чуждой законам этой раз и навсегда уготованной для женщины жизни, где они – изгои, где "все предписано свыше" [с. 41], заставляло не только страдать, но и искать выхода: "Я чувствую, что я – не отсюда. Но что сделать, чтобы убедить их, что мне нужно жить в пространстве наоборот, а не в том, что определено отцом?! [с. 39]. Казалось, что цвет этой предначертанной свыше жизни – только цвет крови, и женщина в этом "предначертании" – только жертва, которую бесконечно приносят истории, земле, народу [с. 44]. что она – "как птица, задыхающаяся в неволе"... [с. 45].
Ощущение "клетки", "тюрьмы" усиливалось жизнью среди чужих, не понимающих, не разделяющих страданий "растерзанного тела". Оттого постоянно хотелось "избавиться от удушья", от "холода", избавиться от "самой себя", никому не нужной, потерянной, чужой, избавиться от своих "ран" и, сорвав с себя свою собственную "шкуру", "повесить ее на холодные стены"... [с. 45].
Жертва векового бесправия, "восточная женщина", лишенная свободы выбора, свободы "действия", предоставленная только воле отца, распоряжающегося и ее жизнью, и ее судьбой, продолжающая "полужизнь-полусмерть" своей матери (и так – из поколения в поколение), героиня З. Буккорт могла бы сосредоточить свою "исповедь" на этой "ране", если бы не постоянный фон "холодных стен", окружающих ее "внутреннюю" тюрьму. Город, в котором она существует, отмеченный "провинциальной амбициозностью, ханжеством, самодовольством и высокомерием", не "сознающий своего собственного уродства" [с. 56]. Город – символ Чужбины, где выросло поколение героини Зулики Буккорт, только усиливал ощущение "тюрьмы" жизни, только обострял "отвращение от осознания невозможности и неспособности женщины продолжать эту ложь своего существования в заключении в четырех стенах своего дома" [с. 56]. Поэтому героиня Буккорт страдает не только от боли ощущения этой "лжи", этой нежизни, этой медленной смерти в оковах Традиции, обрекавшей на молчание, но и от боли ощущения тупика, мрака, безысходности и бесполезности борьбы, сопротивления, обреченности на двойную "тюрьму", на ее слишком высокие стены, навсегда, как кажется героине, затмившие возможность увидеть "солнце" "настоящей жизни": "Мне отвратительно мое заточение, мой капкан, ловушка, куда меня бросили, это сообщество людей, с которыми меня ничего не соединяет. Я чувствую себя ничтожной и серой, отброшенной на край тротуара, выброшенной из времени, потому что я не способна – такая как я есть – бороться против самой серости, самого чудовищного удела, против этого затмения солнца. Я сознаю себя гораздо больше иммигранткой, живущей на чужбине, чем просто восточной женщиной, переживающей смятение души... А есть ли вообще что-то другое в этой жизни, кроме ежедневного истощения души, избытия своего, этой медленной смерти?" [с. 57–58].
Но именно этот – долго рвавшийся из души – крик отчаяния, этот поток самоосознания человека страдающего в мире Чужого, "растерзанного" чуждостью мира, окружившего его, сомкнувшегося кольцом "капкана" вокруг его жизни, эта резкость прозрения человека и острота ощущения им и своего мира как чужого, делает повесть З. Буккорт явлением далеко выходящим за рамки "почти" психоаналитической исповеди, запечатлевшей итог самоощущения как "фрагментации" собственной плоти. Как отмечает сама героиня, без "этого моего прозрения, живущий во мне человек, наверное превратился бы в ничто". Право увидеть жизнь "даже в признаках своей собственной смерти" [с. 58], – это пока единственное право своего поколения Зулика Буккорт осуществила сполна. Это был первый, но решительный шаг писательницы, открывший совсем иной мир на той земле, где он как бы изначально и не мог и не должен существовать. И может быть, именно голос женщины должен был прорвать тишину, преодолеть стены молчания вокруг тех, кто уже был и "не вполне с Востока", но и "не вполне с Запада", хотя принадлежал и тому, и другому одновременно, испытывая гнет и того, и другого. И может быть, именно женщина, "существо дважды угнетенное", как назвал ее когда-то Д. Шрайби, могла столь парадоксально, как сказано в финале повести З. Буккорт, "осмыслив свое отсутствие в этой жизни" [с. 58], рассказав о боли своей "нежизни", заявить, показать свое присутствие в этом мире.
Но у магрибинок, живущих во Франции, есть и "свидетельства о смерти" – настоящей, страшной, когда человека настигает и убивает не старость, не болезнь, но сама Жизнь, ставшая невыносимой.

Имя Фариды Бельгуль, написавшей роман "Жоржетта!" (1986)30, безусловно, войдет в историю литературы "бёров". В 26 лет писательница, известная уже как автор сценариев фильмов "Мадам Франция" (1981 г.) и "Отъезд отца" (1983), имевших большой успех в огромной североафриканской диаспоре, подтвердила свое яркое художественное дарование, умение обращаться и с трудным жанром "малой" романной формы, в котором повествование идет как бы в узких рамках индивидуальной биографической модели, от первого лица, но концентрирует, сгущая в одной "капле" жизни жизнь целого поколения, "оркеструя" в одном тонком звуке детского голоса крик души тех, кто родился и вырос на чужбине, куда эмигрировали их родители.
Рассказав устами первоклассницы-алжирки об ее семье, об учебе во французской школе, запечатлев ее взгляд на окружающее пространство, ее понимание добра и зла, существующих в нем, ощущаемом и как реальность, и как мир страшной сказки, раскрыв психологию ребенка, больно осознавшего свою разность с другими, свое отличие от них и свою невращенность в мир, где она живет, на языке которого умеет говорить и мыслить, Фарида Бельгуль, как мне представляется, поставила исполненную драматизма (и даже трагизма) "черную" точку в начавшемся еще за тридцать, в 1954 г., а может быть уже и задолго до этого31, до появления романа, процессе решительного самоутверждения ее народа, боровшегося за свою независимость, за свой суверенитет, в войне отстаивавшего право на собственную жизнь и историю. Хотя "точка" эта в названии романа и имеет очертания восклицательного знака, внешне похожие разве что на восклицательный знак разгара этого процесса, как знака радостного самосознания восставшего народа, как знака уверенности в отвоевании для себя "Нового мира": "Алжирец зовут меня! Это имя мое и фамилия! Мое удостоверение личности!" – писал в 60-ые гг. алжирский поэт Хосин Бухазер32. Но в тексте романа "Жоржетт!" этот знак (!), наоборот, обретает оттенок отчаяния, даже горького сарказма (несвойственного, быть может, детскому сознанию героини), становясь печальным финальным знаком, завершающим, а точнее, разрушающим эпоху долгих иллюзий...
...Коллизия "Жоржетт!" начинается с того момента, когда безымянная в романе семилетняя девочка, дочь алжирского иммигранта-"мусорщика", убиравшего "приличные" парижские кварталы, придя как-то утром в школу, обнаружила на своей и на других партах стоящий некий стеклянный предмет, наполненный синей жидкостью. До этого дня девочка уже привыкла гордиться с трудом, вопреки мнению родителей, приобретенным в лавочке (на деньги "взятые" тайком в материнской сумочке) черным карандашом той самой, нужной ("чтобы учиться писать") марки, которую изобразила на доске крупными буквами учительница. Мать, конечно, купила другой, обыкновенный карандаш, из тех, что подешевле, и даже целых три штуки по стоимости одного, того, что рекомендовался в школе. Отец, конечно, поддержал мать, – какая разница, чем учиться писать? Они с матерью, которая вообще грамоты французской не знала, ведь живут, не умирают и даже приносят домой деньги... А отец еще и написал что-то по-арабски, справа налево, в новой школьной тетради, открыв ее почему-то с другого конца. Словом, нужный карандаш еще не успел исписать первую страницу, а на парте уже стояла чернильница33. Не ведая о ее предназначении и не прислушиваясь особо к словам учительницы о том, что "теперь мы будем учиться писать чернилами", девочка из любопытства окунула пальчик в синюю жидкость.
День начинался и без того скверно: собираясь в школу во всеобщей домашней суете и спешке, она не смогла найти парный красному носочек, надела зеленый, поглубже спустив оба в кроссовки, в надежде, что учительница не заметит этого "безобразия". Добежав до школы и уже боясь предстоящей прогулки на перемене в школьном дворе ("а вдруг одноклассницы заметят и будут смеяться?"), девочка теперь испытывала страх перед неизбежным грядущим наказанием – ударом учительской линейки по ладоням, за чистотой которых в школе строго наблюдали, проверяя руки и утром перед уроками, и после перемены... А синяя жидкость, растекаясь, сильно запачкала ладошки... Мучило красно-зеленое разноцветье носков, мучило таинство синей жидкости, которая почему-то стала напоминать цвет глаз суровой учительницы, чьи вопросы она уже не слышала вовсе и от страха молчала, заливаясь еще и краской стыда...
А тут еще и единственная подружка, шепелявая Мирей (которой девочка старалась когда-то по-своему, "по-домашнему", помочь, советуя каждое утро "три раза сплевывать на пол", освобождаясь от "червячка", мешавшего "правильно произносить слова и звуки"), напомнив классу, что сегодня очередь девочки рассказывать о домашнем задании, назвала ее при всех "краснокожей", увидев, как пылает ее лицо. Мирей и раньше называла ее так, зная пристрастие девочки и ее семьи смотреть ковбойские фильмы и восхищаться индейцами. Она даже уверяла свою мать, что "краснокожие" живут не только в Америке, но и у них, во Франции, вспоминая о своей подружке. Но сегодня это было "слишком". Да и сидевшая на соседней парте Бернадетта как-то тоже "слишком" насмешливо смотрела на девочку, хотя и завидуя, как всегда, ее "красивым черным глазам"... А учительница, тоже как всегда, "во всем сером", уже приближалась к девочке, погружавшейся все глубже в свой страх, который и без того постоянно испытывала в нелюбимой школе, где всё ей было чужим, непривычным, где приходилось постоянно ощущать свою "особенность", свою непохожесть на других. Страх путал мысли, приглушал слух, мешал правильно формулировать в уме фразы на уже ставшем почти родным алжирскому ребенку французском языке; "Звон звенит. Нет. Звенит звонок" (с. 9), – с облегчением констатировала она, хотя предстоящая перемена ее не радовала. Во дворе пришлось ходить, согнувшись, "как старуха", шаркая, "по-стариковски", ногами, чтобы "никто не заметил", как нелепо она сегодня одета в разные носочки. Укажут, чего доброго, пальцем, посмеются, а там – и запись в дневник, просьба родителям придти в школу... И все начнется снова – страх и стыд, как тогда, после летних каникул, в лагере, куда за ребятами и за ней с братом тоже должны были приехать отец и мать. Отец, как всегда, работал, а мать, с трудом отпросившись у хозяев, у которых служила поденщицей, с трудом найдя дорогу к месту, где размещался летний лагерь, опоздав, прибежала, запыхавшись и раскрасневшись, в своем ярком цветастом платье и такой же яркой берберской косынке на голове, громко крича от радости, смутив своим появлением, не похожим на появление других родителей, и своих детей, и учительницу, как всегда, одетую "во все серое" ("наверное, – думала девочка, – это у них и называется "элегантным")...
И вот, ходит семилетний ребенок по кругу двора, стараясь переставлять ноги "как заключенный в тюрьме", "как старуха", опустив голову, пригнувшись к земле, засунув запачканные ручонки в карманы, и ждет наказания. И думает, думает, вспоминая и мучаясь о всех перенесенных унижениях, о всех обидах и насмешках, думает, – недоверчиво озираясь, ожидая подхода, колкостей, и – "самое страшное", – неизбежной встречи с учительницей на следующем уроке...
В доме ее учили "уважать старших". Любимый девочкой отец часто напоминал об этом, требуя уважения и к своему тяжелому и неприятному труду, особенно когда вспоминал вечером за столом, как его оскорбляли и как на него покрикивали владельцы собак, беспрестанно сводивших "на нет" все его усилия по поддержанию чистоты улиц, дворов и площадей... Про школу, куда ходили его дети, сын и дочь, он говорил с особым уважением, зная точно, что там их "научат многому", но главное – грамоте, читать и писать, а самое главное (ведь этого не умела и до сих пор делать мать) – правильно писать свое имя... Это, считал отец, очень важно, если живешь на чужбине...
Но учительницу девочка все равно не любила, инстинктивно чувствуя ее фальшь, ненавидя ее линейку и даже ее улыбку ("Она мне мешает спать" (с. 12)), настороженно ожидая с ее стороны какого-нибудь подвоха. И сейчас, вернувшись в класс, она не могла справиться с роем мыслей, с вихрем сомнений, охватившем ее, вспомнившую, как отец что-то писал в конце ее школьной тетради справа налево, уверяя, что пишет "слова Бога", и все приговаривая о том, что он плохому не научит, что по жизни надо идти "прямой дорогой", учиться, конечно, ходить в школу, но главное – "возвращаться домой", и помнить об этой "дороге", и знать, что самое дорогое у человека – это его дом, его семья и "своя земля", ведь только из нее человека "не выроют никогда", как здесь, в этой "катастрофе", где могут "выкинуть тебя из могилы, если не будешь платить за нее "каждые десять лет"... (с. 129). И все почему-то повторял, что только "родная земля" и дает человеку его собственное имя, что оно "произрастает из нее" (с. 129)...
Все как-то складывалось "наоборот" в это утро. Учительница, наконец приблизившись к ее парте, сделала замечание: с вырванной (от страха и стыда) последней страницей, которую исписал отец, из тетради выпала и первая, а с ней – и домашнее задание... Онемевшая от ужаса, девочка наблюдала за записью в дневнике о невыполненном задании, и ее сердце вдруг исполнилось жалостью к себе, жалостью к отцу, и душа ожесточилась от желания "отомстить", и на память пришли старинные заклинания (возможно, когда-то услышанные из уст матери), и почудилось, что, окунув нечаянно пальчик в чернильницу, она таким образом уже раздавила похожие на чернила глаза учительницы "в сером"... (с. 25).
И пока все учились обращаться ручкой с пером, переписывая в свои тетради слова из учебника о том, как "мальчик Реми, позавтракав, отправился в школу", "злая" девочка, не успев утром поесть (искала носочки), не сумев на перемене перекусить (все думала о том, как бы никто не обратил на нее внимания), страдая от голода и жажды, стыда и отчаяния, страха и бессилия "навести порчу" на своих обидчиц, еще и испытала жгучее чувство унижения и обиды, когда учительница, решив проверить, в чем дело, и почему упорно все утро молчит и не работает на уроках эта девочка, вывернула наизнанку ее портфель, где вдруг обнаружился пропавший поутру носок, и рассыпались любимые безделушки, и нашлись и первая, и та самая, написанная рукой отца "наоборот" страница...
Стало так плохо, и так одиноко, что вспомнились вдруг слова старого индейца из любимого фильма: "Мое сердце трепещет и рвется из груди, как ястреб"... (с. 29).
Из школы она убежала, нарушив завет отца, повторявшего ей часто слова о "прямой дороге", которой должен идти человек, и пошла домой непривычным маршрутом. Поняв, что сбилась с пути, решила зайти в скверик, посидеть на скамеечке и подождать садовника, или какого-нибудь уборщика мусора, который обязательно подойдет, спросит и объяснит ей, как дойти до дома... По дороге к скверику, правда, приключилось неожиданное: она бросила от переполнявших ее грудь горечи и обиды камешек в собачку (они так досаждали, эти собачки, отцу!), которую держала на поводке проходившая мимо старушка... Позже эта старушка подсела к ней на скамеечку, узнав ее, но не держа обиды, поняв, что девочка чем-то расстроена, и только спросила ее, умеет ли она писать... На вопрос девочки, зачем это ей знать, старушка ответила, поведав печальную историю своего одиночества. Три сына – Поль, Пьер и Жан – забыли ее, и вот она теперь, от стыда перед соседями пишет вместо них сама себе письма, и это нехорошо, да и трудно стало писать за всех троих, давно уже живущих где-то далеко-далеко... И просила девочку помочь писать эти письма, опускать в почтовый ящик и подписываться их именами – Пьер, Поль и Жан. "Не правда ли, прекрасная идея?" (с. 147). И обещала даже подарить, показав ей "прекрасную брошь"... Девочка любила блестящие украшения, знала, что самые хорошие из них – "золотые", и даже потихоньку от матери как-то залезла в ее "тайник" и примерила какие-то бусы... Но ни искушение подарком, ни ощущение "родства душ" двух одиночеств – своего и чужого, ни холод, от которого обе они дрожали на скамеечке пустого скверика, не могли заставить девочку обещать старушке невозможное.
Воспитанная отцом в уважении к старшим, она терпеливо выслушала ее, но подумала про себя: "Горе, конечно, большое. Но нельзя же преувеличивать его до такой степени. Хорошо, что я не умею писать и не выучила еще весь алфавит. Хватит с меня. Больше не пойду в школу. Иначе выучусь, а потом какая-нибудь старушка всунет мне ручку с пером и я напишу: "Дорогая мамочка!" И подпишусь: Пьер, Жан, или Поль. Но если мой отец узнает об этом, он сразу убьет меня. И не похоронит, и не зароет в родную землю. Зачем это рыть могилу для какого-то там Поля, или Пьера, или Жана... Знать не знает он таких. А главное, закричит на меня: "Зачем я отправлял тебя в школу? Чтобы ты научилась писать свое имя. А ты в результате подписываешься какими-то чужими именами! Катастрофа! Вот уж не ожидал от моей дочери! Думал, что она вырастет и будет не глупее своего отца. Думал, что ты – гордая. А ты посмотри-ка, что ты здесь понаписала! Что тебя зовут Жоржеттой!" (с. 148). (Отец, хотя и в фантазии девочки, словно завершил этим ее именным превращением ряд уже окруживших, кольцом сжимавших и теснивших ребенка имен – Мирей, Бернадетта и других...)
Вообразив такой исход дела, девочка убежала и от старушки, испугавшись возможности потери своего собственного имени, а значит – исчезновения самой себя. И пока искала дорогу домой, представляла уже, как злая учительница, превратившись в людоедку из детской сказки, съела ее, хрустя косточками, и, завернув их, обглоданные, в бумажку, и зарыла все это в горшок из-под цветка, стоявший на ее письменном столе... Вспомнилось вдруг, как, оборвав розовые лепестки этого цветка, учительница осыпала ими тетрадь девочки (или ей померещилось это в момент охватившего ее на уроке страха?), чтобы как-то поначалу утешить ее...
Потом подумалось, а что будет, если эта учительница умрет раньше других учителей, – ведь тогда выбросят они этот несчастный горшок из-под цветка в помойку, и уж тогда она, девочка, навсегда лишится возможности быть похороненной в родной земле, и никогда не будет у нее "имени собственного"... (с. 130). Потом, все еще блуждая по улицам, боялась умереть "раньше отца", – ведь он станет тогда, "как призрак". Потом молила Бога, чтобы все-таки она умерла раньше, – ведь тогда он похоронит ее и скажет вслух ее настоящее имя" (с. 131). Потом воображала, как отец, когда она вернется домой, узнав о том, что она убежала из школы, будет грозить страшной карой, настигающей всех тех, кто не учился, кто "сбежал" (для отца слово "беглец" было всеобъемлющим), кто не исполнил долга "идти прямой дорогой": "Так и будешь жить, согнувшись, как сухое дерево"... (с. 133).
Оно – это "сухое дерево" – символ его страданий. Засохнув без корней, оставленных в родной земле, дерево это стало образом (как и почти для всех иммигрантов его поколения) вечной разлуки, невозможного возврата, разрыва, медленной смерти на чужбине, обреченности жить на "обочине", "собирать отбросы и быть ими", знать границы территории только своей "зоны"...
Для девочки, дочери его, слова отца – угроза вечной разности с другими, живущими рядом, невозможность стать, "как все", жить среди других и не иметь собственного имени, стыдясь своего отличия, как цветастого платья матери, диссонансом ранящим спокойный и чопорный, элегантный, скромно-серый цвет окружающего мира... И девочка уже не различала, где фантазия ее, а где – реальность, и лишь боялась своего возможного превращения в какую-то там "Жоржетту"...
Оказавшись на пустыре, где обычно ее брат играл в футбол, она не увидела и там никого, лишь валявшуюся около помойки кем-то выброшенную голую куклу. Подобрав ее, стала ей рассказывать, снова вспоминая весь прожитый так неудачно и так странно день, о своей семье, о любимом отце, у "которого чудный голос, когда он поет свои песни", о матери, о брате, с которым они соревнуются по ночам, когда уснут родители, "кто из них умеет смеяться тише другого", и снова о матери, которая вечно спешит на работу, и снова об отце, который "не вылезает из грязи", все растущей и растущей вокруг... (с. 151). И то ли она сама себе, то ли тоненький голосок голой куклы настойчиво подсказал: "Надо возвращаться". И снова искала она дорогу домой, шла, чтобы дойти побыстрее какими-то маленькими улочками, спешила, представив вдруг, что будет, если учительница захочет придти к ним в дом, спешила опередить ее (ведь та ехала на машине), представляя, как мать будет растеряна, не ожидав такого визита, как отец будет оправдываться, все рассказывая и рассказывая о нищете своей страны, от которой он бежал, о рабстве, в котором жил его колонизованный народ, о том, как трудно было в то время учиться грамоте, о том, что мать и до сих пор не умеет писать, о том, как он уважает школу, и знает, как труден долг Учителя, и, конечно, о том, как важно знать дорогу домой, как важно идти прямым путем, как важно "держать в голове" это Знание – о своей дороге... А еще, быть может, расскажет, снова признавшись в том, что не хотел, чтобы у него, в "этой катастрофе" рождались дети... (с. 153).
Пока плутала, пробираясь по уже потемневшим переулкам, представила и другую картину: учительница вызвала полицейских, послав их на ее розыск, а те явились домой, а отец подумал, что они пришли за сыном, что-то и где-то натворившим, и, разгневавшись, набросился на него и убил... А мать, не выдержав, станет биться головой об стену и тоже погибнет. Потом отца будут судить за "двойное убийство", а учительница будет сидеть в зале и смотреть, как ему выносят приговор... (Может быть, он уже успел ей сказать раньше, что не верит "выдумкам ученых", что люди произошли от обезьян?...)
Оставалось перейти еще одну, на этот раз – широкую улицу.
Последнее, что вспомнилось, была история, рассказанная как-то отцом: "Ты еще не знаешь, что ждет тебя впереди... А я хочу предупредить тебя. Вот жил-был однажды человек по имени Бендауд. Из богатой семьи. Учился. Стал полковником. Но однажды поссорился с солдатом, потому что тот плохо нес свою службу. Солдата звали почти так же, как и его страну: Лефрансуа. Оба предстали перед судом. И трибунал оправдал солдата и обвинил полковника. Полковник не верил ушам своим. И застрелился. Не поняв, как это можно было обвинять его, полковника? А ты, дурочка, запомни, что их словам верить нельзя, а уж искать у них защиты – тем более..." (с. 163).
Потом – только скрежет тормозов машины и тяжесть колеса, наехавшего на нее. Еще одно, на миг, последнее виденье: разорванное платье, обнаженное, как у той куклы, тело и лужа крови. И последняя мысль – "Не повезло", – оборвавшаяся на словах: "Задыхаюсь на дне чернильницы..." (с. 163)...
Так и завершилась эта короткая, длиною всего лишь в семь лет, жизнь, за один день вместившая и свою, и стотридцатилетнюю историю своего народа, так и не понявшего, как показала Бельгуль, что нельзя "верить их словам и искать у них защиты". Ну, а чернильница, в которой "задохнулась душа" девочки, так и не прикоснувшейся к ручке с пером, – то это тоже образ, по-своему связанный с историей ее народа, упорно прорывавшегося к источнику Знания, стремившегося обрести Независимость, а вместе с ней и счастье, поверившего в разумность и истинность великих слов о "Свободе, Равенстве и Братстве"...
Но добытая Независимость обернулась новой нищетой и новым рабством, обретенная свобода окружила холодом чужбины, а Братство осталось по ту сторону моря, как и родная земля, даровавшая "имя собственное". Ну а "Равенство" с другими оказалось разделенным бездной своей с ними Разности.
И если для отца необходимость сохранить себя, свое достоинство в жизни среди "чужих" было делом чести, потому что он все еще верил в возможность когда-нибудь вернуться в свой сад, увидеть свою землю и посадить свое дерево (с. 129), то уже для его дочери, так и оставшейся на страницах романа безымянной, было понятно, что ни своей земли, ни своего сада она не обретет никогда. А стать "Жоржеттой" не захотела. Не только потому что и с этим именем ни Мирей, ни Бернадетта, ни где-то живущие Поль, Жан и Пьер все равно не будут никогда считать ее "своей". Но главное, что девочка поняла, что это превращение в "Чужого" будет означать похороны самой себя, своего "я", своей собственной жизни...
Может быть, автор романа жестоко обошлась со своей героиней, убив ее, точнее, раздавив машиной, но не позволила свершиться, может быть, еще более жестокому действию – превращению человека во что-то себе неравное, уподоблению чужому, выходу из своей подлинности, собственной сущности. Когда-нибудь такое превращение, видимо, состоится, да и последовавшие за поколением Ф. Бельгуль художественные свидетельства магрибинцев подтверждают такого рода процесс (А. Бегаг, к примеру...). Но в 80–90-е гг. ХХ в. "бёры" переживали свою трагедию ничейности, пытаясь разобраться в смысле своей Истории, свершавшейся на земле Запада.

В печальной "Beur’s story" (1990 г.)34, написанной тоже по всем законам произведения художественного, хотя и не без опоры на факты собственной биографии, звучат не менее печальные интонации, и автор, Ферриджа Кессас, тоже стремится показать "энтропию" жизни как итог невозможности существования между двумя мирами, как боль разрыва мечты и действительности, как единственный удел женщины, оказавшейся волею судеб сразу в разных пространствах человеческого существования.
В книге Кессас есть посвящение: "Всем своим магрибинским сестрам, с пожеланием, чтобы кончилось то время, когда мы все еще продолжаем присутствовать где-то на заднем плане романов наших молодых писателей".
Поэтому Ферриджа Кессас, хотя и не первая, но судьбу девушки-"бёрки" воссоздает пристрастно, как свою собственную, сопереживая, чутко прислушиваясь к боли души человека, мир которого омрачен постепенным исчезновением солнца, радости, счастья, скован властью патриархальной семьи, искалечившей саму жизнь героини.
...С раннего детства учили лишь домашней работе – готовить, стирать, гладить, ухаживать за младшими сестрами и старшими братьями, обслуживать их, да еще и вечного пьяного отца, который беспощадно бил детей. Спился этот человек, став инвалидом, проработав здесь, на чужбине, все лучшие годы своей жизни. Теперь старший брат содержал всю семью и тиранил всех домашних. Один из братьев не выдержал и ушел из дома. Сестренки были еще маленькие, но только они и жалели Малику. Когда ее отдали в школу, жизнь изменилась, хотя стала еще труднее. Домашние дела так и остались на ней, – мать часто болела, а в школе приходилось тоже много работать, хорошо учиться, читать книги, выполнять все задания строгой учительницы. Возвращаясь теперь из французской школы домой, Малика как-то особенно остро замечала грязь н лестнице, слышала все запахи, доносящиеся из многочисленных квартирок огромного "муравейника", в котором жили они на окраине города, в тесноте, терпя все неудобства и всю безысходную нищету своей жизни. Стали как-то особенно ощущаться духота, мрак в подъезде, как-то особенно болезненно переживаться постоянные облавы полицейских, к которым все обитатели дома, кроме арабов, уже привыкли... Большая ее семья, где все дети постоянно недоедали, не рождала у нее ни чувства надежности, ни радости возвращения домой. Светло вспоминала лишь о том, как однажды, уже давно, ездила с отцом к морю. Дышала свежим воздухом, наслаждалась свежестью воды, жарким песком на берегу... Это было, как сон. С тех пор каждое лето проходило только в раскаленном городе.
Малика думала о разрыве, о пропасти, которая ширилась с каждым днем между ней и ее семьей. Этот "факел" традиции, – полагала она, – должен погаснуть бесславно, сам по себе, "под диким визгом женщин и радостным боем свадебных барабанов, топотом исступленных танцоров, сопровождающими свадебную церемонию, когда непорочную жертву продавали в "новое рабство"... Да, таков был обычай родителей, их поколения. Но как восставать против этого векового порядка жизни? Как разрушить тиски прошлого, без конца вторгавшегося в настоящее? Оставалось только жалеть их, всех, кого сюда пригнала жизнь, над которыми тоже свершилось насилие, когда они вынуждены были покинуть край, где родились, где привыкли жить во мраке суеверий... Но как не могут понять они, – возмущалась Малика в глубине души, – что нельзя отнимать свободу у своих детей, навязывать им чужие для них правила жизни?! "Они все еще, верно, думают, что спасают нас, спасают себя, свое "наследие предков", держась за этот свой якорь, пытаясь остаться самими собой, теми, кем были они в своем прошлом... Им, словно мраморной скале под ветром и грозой, хочется устоять, остаться в целости и сохраниться, бесчувственно взирая на всю уже давно свершившуюся эволюцию их жизни в другом мире... Они словно противостоят агрессии его, его морали, его законам, по которым они здесь вынуждены жить. Они словно чувствуют опасность саморазрушения, воздействия разрушительного этого мира и на своих детей, которые все больше и больше делаются не похожими на тот мир, который они пытаются сохранить в доме. И все их "запреты", которые они бесконечно множат, ссылаясь на Традицию, – все эти побои, которые терпят дети, всего лишь способ самозащиты, – ведь они знают, что все "запретные плоды" становятся только слаще"... [с. 222]. И сама – жертва творящегося над ней насилия, подавления своей свободы, личности, Малика, жалея "старших", называла их "жертвами" их собственной истории, жертвами страха перед Чужим, его миром, его моралью, его способом жизни...
...Школьные занятия, домашние нагрузки, побои, которые учинял ей старший брат, – всё подрывало силы, хотя девушка пыталась все успеть, всем сострадать, за всеми присмотреть и всем помочь. Однажды потеряла сознание в школе. Врачи сказали – от истощения. Единственным утешением в жизни была дружба со школьной подругой, Феридой, которая была влюблена в ее брата, того, кто ушел из дома, жил в семье у своей подруги-француженки... Отец, не вынеся такого "позора", насильно вернул сына и женил его на мусульманке. Фериду, в свою очередь, отец уже "обещал" своему другу, которого девушка и мало знала, и совсем не любила. Не выдержав "приговора" отца, Ферида выбросилась из окна. (Повторила судьбу своей матери, которая сожгла себя на костре еще там, в горном селении, в Алжире, когда узнала, что нелюбимый ее муж, за которого ее когда-то насильно выдали в юности, вернулся с войны, а не погиб, как ей сказали...)
Когда, вернувшись из школы, Малика узнала о самоубийстве Фериды, упала "замертво", – разорвалось сердце...

Если продолжить тему "безжизнья" в литературных свидетельствах магрибинцев во Франции, то, конечно, нельзя не остановиться на книге полуалжирки, полуфранцуженки Нины Бурауи "Раненый возраст"35, где зафиксировано мироощущение целого поколения, историческая судьба которого оказалась связанной с "окраинностью", чужбинностью существования в условиях и "почти родного" Алжира, и "почти родной" Франции. Сгустив драму этого поколения до трагизма переживания своей "ненужности" ни Востоку, ни Западу, Н. Бурауи заострила в своем романе именно символический план. Поэтому ее повествование подчинено не столько показу жизни безымянной героини, сколько выстраиванию ее из отдельных "блоков" памяти человека, изгнанного из социума. И "столетняя" женщина, существующая в глухом лесу, внешне скорее слита с пространством древних мифов, совмещена больше с Прошлым, чем с Настоящим, смысл которого только имплицитно угадывается, "нарастая" вместе с грудой воспоминаний и прорываясь сквозь поток сознания, лишь подающего "сигналы" о реальности и уже свершившегося, и свершающегося в жизни героини произведения. Таким образом, на уровне изображения можно постепенно, хотя и не последовательно, сложить из отдельных фрагментов или "набросков" памяти героини картину ее существования во времени, а в полученной этим способом реконструкции ее, в некотором роде "сказовой" биографии различить вполне узнаваемые и даже типичные черты жизни определенной части человечества и конкретные приметы его реальной истории. Но сам событийный ряд романа – калейдоскопичен и "заштрихован".
...Поначалу возникает эпизод лесного существования "отбившегося от стада, заблудившегося животного" [с. 9], – как называет себя "столетняя старуха", собирающая хворост и относящая его в Деревню, жители которой с ней не общаются, изгнав ее из своего сообщества. Она оставляет хворост на пороге их домов и снова уходит в Лес. Изредка, кто-то из людей, не глядя на нее, произносит сквозь зубы: "Вот, возьмите!" – и положит ей в руку несколько монет. Но чаще примут, как должное ее приношение и, "сжимая кулаки в карманах", либо "осеняя себя крестом", проводят ее нехорошим взглядом, – удостовериться, что она ушла в сторону Леса...
Живет она в своем "убежище", среди колючих зарослей, заменивших ей мир людей [с. 55], снося и холод, и голод, уже давно, – так, во всяком случае, следует из ее полубреда, полуисповеди, полусна, в которых вспышки памяти, всплывающие в ней видeния прошлого тревожат ее, заставляют спускаться все глубже и глубже к истокам своей жизни. И из "рваных", лоскутных воспоминаний возникают фрагменты детства, прошедшего в далекой и жаркой стране, где уже была на исходе или только что завершилась война, потому что образы "мирной жизни" преобладают: большой дом в квартале городских новостроек, название которого отчетливо помнит безымянная героиня: "Орийа"36. Квартал этот находился на окраине большого Города, рядом с лесом, точнее, с эвкалиптовой рощей, где собиралась и гуляла молодежь... Среди домов помнит парк, его газоны, площадку детского сада, куда отводили ее родители, а потом наблюдали с балконов, как играют дети... Помнит начальную школу, ее подготовительный класс, откуда не раз убегала не любившая уроки девочка, но однажды убежала от охватившего ее страха...
Особо помнилось посещение с родителями обезьяньего питомника в горном ущелье, где провели они почти целый день и только под вечер с трудом смогли "оторвать" девочку от созерцания радостного приволья зверюшек, не боявшихся людей, игравших с детьми, кормивших их бананами... Помнит нагретые солнцем сиденья машины, на которой так не хотелось возвращаться в Город...
Возникало видeние и жаркой, душной комнаты в доме, куда вошла мать, смочила одеколоном кусочек ваты и стала прикладывать к пылающему жаром телу девочки; потом в памяти появлялась картина тоже жаркого летнего праздничного вечера, когда на террасах и балконах домов мерцали плошки с огнями...
Настойчиво вставало в памяти небольшое здание котельной, "снабжавшей теплом весь их квартал", когда наступала зимняя непогода, – здесь обитал странный, похожий на "вольный ветер" молодой человек, светловолосый, "чужой", волновавший воображение девочки... Еще чаще всплывало в памяти море, его освежающая прохлада, необъятность его простора, манившая к себе линия горизонта, горячий песок и стоящий на берегу отец, "похожий на Бога", наблюдающий за каким-то юношей, который с трудом справлялся с пучиной волн; помнит, как отец бросился за ним, спас, вынес на берег, как собрались вокруг люди, и отец позвал свою дочь, не видя ее в толпе...
Помнит себя шестилетней, в коротком красном платьице, помнит, как называли ее "прелестным ребенком", и как учитель все пытался пощипать ее полные ножки и так "увлекся", что защипал "до крови", и она, "раненая", от испуга, побежала домой, встретив по дороге какого-то уродца, который добавил страха, и мать, "не узнав ее", едва сумела унять рыдавшую девочку...
Помнит себя угловатым подростком в юбочке с перламутровыми пуговичками и в легкой блузке – этот наряд делал ее "женственнее" и привлекательней, – даже "Сын ветра" залюбовался ей и ласково дотронулся до ее подбородка; и помнит острые ногти старшей сестры, вцепившиеся в нее, чтобы "вырвать" ее из рук "Сына ветра": "Моё тело было её долгом, её ответственностью" [с. 113].
Помнит странное состояние, почти отвращение, охватившее ее к своему, "ставшему женским", телу: девушке захотелось стать другой, "сменить" себя, свое имя – на мужское...
И помнит, как пыталась побежать в рощу на встречу с "Сыном ветра", и как мать преградила ей путь...
И вспоминала себя двадцатилетней, уже "раненной" другой жизнью, уже бежавшей в другой лес, как бы "лишенная всех инстинктов – голода, холода, страха", сама "превратившаяся в ветер, в дождь", бежала, разрывая тиски своей "каторжной жизни" среди людей. И картина этого своего "безумного бега" надолго застревала в памяти, возвращая состояние неожиданно появившейся силы, способной преодолеть непроходимую черную чащу деревьев, похожих на "солдат", "стоящих на страже"... [с. 115]. Помнит, что тогда она окончательно "освобождалась" от Детства, от "вечного Ребенка", жившего в ней, от "собственной кожи", от преследовавшего повсюду "страха" жизни, бежала и не чувствовала, как ветви хлестали ее, и только сочившаяся кровь "напоминала о ранах", но и "оправдывала их"... [с. 116].
Лес поднимался перед ней "не хуже людской своры", от которой она бежала, и она сопротивлялась ему, ломала ветки, кусты, топтала листву, мох, кочки, бежала, не ощущая себя, "теряя детство", прощаясь "с ребенком", который когда-то играл на морском берегу, строил из песка зaмки и смотрел на линию горизонта, манившую вдаль. Бежала, не страшась огромных деревьев, "уходивших в небо", ослепленная мраком, ожидая снегопада, укроющего белым саваном черную землю, как отмщения за себя... Жаждала одного – "утонуть" в лесу...
Снова вспоминала свой вечный детский страх, боязнь потеряться, боязнь змей, "приносящих несчастье", боязнь пожара, его всепожирающего пламени... Вспоминала свой страшный сон – о раненом голубе, подобранном сестрой и задохнувшемся в чулане; о ночном кошмаре матери, которой привиделась она, ее дочь, привязанная к рельсам, по которым уже мчался поезд... И вспомнила, как повсюду искала Бога – он был и утренним светом, и праздничным огнем, и лучезарной гладью моря, и синевой неба, и линией недосягаемого горизонта, но главное – он был ее родителями, окутывавшими ее теплом любви, "как мягким фетром". Но в последней вспышке памяти Богом остался навсегда отец, стоявший напротив моря, готовый придти на помощь тонувшему человеку... [с. 123].

В романной хронологии "событийного" ряда – это почти все. Жизнь в Лесу описана скупо (в тексте романа описания вообще почти отсутствуют), подробности фиксируются только в эпизодах "слияния" с землей, с источником воды, лесным родником, и деревом, дававшим силу, исполненным соком самой Жизни...
Уровень изображения, таким образом, не столь значим для автора. И он практически нерасчленим с уровнем выражения, передачи состояния героини, переживания ею и своего прошлого, и своего настоящего. И именно этот уровень несет важную смысловую функцию. А потому в калейдоскопе вспоминаемого основное – не событие, но ощущение его, прочувствование жизни, прожитого времени, определяемого героиней как "рана". Но и они, эти ощущения, почти всегда зафиксированы в стремительной смене разных состояний как знаков тревоги, страха, радости, поражения или надежды, констатации своей чуждости, непохожести, жажды преодоления в себе "ребенка" или утверждения его власти над собой, наваждения "страны огня" или своего сращения с "холодным Лесом", где она переживает свое "изгнанничество".
..."Я стою на коленях.., как вьючное животное, костлявое, бесплодное, отбившееся от стада, потерявшееся в лесу... ...Грудь болтается пустая, она не выполнила предназначенной ей функции... Меня тянет к земле, я словно пригвождена к ней, к моему новому лону, новому месту существования. Лицо мое в грязи, я утратила прежние черты, мое тело покрыто мхом, у меня уходят силы, ... остаток жизни – растительный, биологический... Я самоаннигилируюсь под этим небом... Лес добр ко мне, он снимает с меня обвинения, защищает от косых взглядов, смягчает ошибку моего существования, спасает от стыда, собирает ветки, чтобы укрыть меня, окружить теплом. Я – как дитя его, он удочерил меня, поздний выкидыш, человеческий отброс... Мне сто лет. Я – свободна. Я наслаждаюсь светом, воздухом. Природа без отвращения чистит мое тело, зализывает раны... Я радуюсь птичьему пению и волчьему вою, колючей сухой траве и смолистым иглам сосен... У меня есть доступ к огню, к воде, к порывам ветра... Я живу. В гуще леса. Стараюсь выжить. В нищете. И земля – моя подруга, моя возлюбленная. Мне много не надо – горсть дикой малины, содержимое птичьего гнезда... Я питаюсь лесом. Собираю хворост. Ношу его в Деревню, прохожу по ее жизненной артерии мимо мэрии, церкви, лавочек, домов... От меня пахнет смолой, соком деревьев, пыльцой растений... Я никогда не вхожу в жилище людей. Я – запрещена, отторгнута. Но я не падаю духом, я продолжаю свою работу вьючного животного, старой девы, превратившейся в дровосека... Я не знаю, как зовут людей, живущих в Деревне, не вижу их лиц, различаю только звук их голосов... Они боятся леса, его чащобы... Они предпочитают открытость поля, округлость холмов, светлость долин... Они зовут меня старой колдуньей... Я – столетняя сирота, руками, ногтями своими вгрызаюсь в землю, рою себе могилу, выравниваю форму моего будущего ложа. Я готовлю себе сама свою смерть, подчиняю ее себе... [с. 9–13].
Помня о смерти, сосуществуя с нею, женщина начинает свой сказ о себе, называя себя "выдернутой" (extraite) из жизни общества [с. 17]. О самой Земле, с которой вожделеет соединиться, сообщает только, что море от нее – далеко, что здесь царит леляной холод, и что она, эта Земля, "поглощает людей, превращая их в пыль [с. 17]. Как она оказалась на ней? "Я – не отсюда. Меня привезли уехавшие на чужбину (en exil). Я – сослана сюда, я – чужеродна, как чужая монета". И она "метит" свою территорию, "подобно собаке", и знает "свое место". "Я – раненный временем человек, отчужденный от него, от моего прошлого и ближайшего будущего, от моей собственной легенды, даже от моей стариковской палки, на которую я смогла бы опереться... Я – сама себе и предок, и потомок. Я – и мать, и дочь, и я баюкаю в себе ту, которая была когда-то мной, меня саму, свою близняшку..." [с. 17].
В памяти осталось ощущение "сгустка раскаленного свинца", который она ассоциирует со своим детством. "Мое детство сжимает мне виски, расширяет зрачки, врезается в мой возраст проклятой, пропащей страной (pays fichu), берегом рабства... Мое детство – как горький сахар, разбавленный ядом тоски, как фрагмент моего постоянного одиночество, как капля застывшей смолы... Оно стучит в мою дверь, барабанит в нее, лижет языком огня... Оно колдовски переносит меня туда, где говорили на языке пустыни, зарослей глициний, сухих хребтов, глубоких ущелий, быстрых горных рек, морской соли... [с. 18–19].
Но как рефрен, в воспоминания вторгается напоминание Настоящего: "Мне – сотня лет, и я – как вызов миропорядку, его логике, его жестокости; я выхожу за установленные им пределы, преодолев надежду даже на саму жизнь. Я – вне ее законов. Я снова стала грудным ребенком, беспомощным, зависимым, на сей раз – от матери холодной и гневной, от ее жесткой воли и диктата ее земли... И то, что я еще двигаюсь, дышу, – это уже подвиг, сопротивление, поступок выживания... Себя я больше не люблю. Не узнаю. Знаю только, что каждый день готова к бою. У меня еще прекрасное зрение, я здорова... Я умею сама лечить свою боль, свою лихорадку... Моя мысль обжигает мне мозг, но я владею собой. Моя сила – в моей способности проникнуть в свою жизнь. И потому я иду по ней без всякой поддержки... Я ношу сама в себе свою жизнь. И жду лишь сигнала, голоса Бога, видeния его, чтобы уйти навсегда" [с. 22–23].
Но пока образы моря, горячих песков в сумерках "заиндевевшего неба", проносившись по "мосту памяти", возвращали ее к своей "подземной" (или лучше – "заземной") истории, к моменту открытия мира, первой встречи со свободой, когда в ущелье Лассара она впервые увидела обезьянье приволье, без привязи их легкие прыжки, почти "бестелесные", подобные мерцанию "факельных огней" на фоне угрюмо застывших скал [с. 25]. "Они были само требование тотальной оккупации ими всей территории своих владений, они были у себя дома". Бесстыдные, непристойные, агрессивные, вырывавшие из рук людей корм, они волновали ребенка, утратившего среди этого "вольного стада" свой постоянный страх, вдруг почувствовавшего свою равность с этими зверьками, даже свое родство с ними [с. 26–27]. "Я ощутила вдруг, что мое тело скроено для этой жары и пыли, против Города, вопреки ему, что я одета даже их дикой кожей" [с. 27]. Сейчас она называла это тогдашнее свое состояние "потерей детства": "Я сразу состарилась" [с. 31]. И время возвращения из гор в город было началом времени "прозрения".
Она и теперь, в холоде "времени смерти" [с. 34], "острыми клыками вонзавшемся в ее плоть", как "скальпель хирурга", в ощущении себя "больным деревом, уже помеченным мелом дровосека к срубу" [с. 33], уже "подстреленной дичью" [с. 34], переживала свою "смертельную схватку" с лесной чащей, коловшей своими "иглами", пугавшей своей "властью", как сопротивление, как оборону, как свою войну [с. 35], непокорение, как дикое желание выжить, как и осознавала, что "время леса" означает ее "дегуманизацию" [с. 35]. Одиночество не только делало ее похожей на животное, но превращало – ей так казалось – в "прозрачный и хрупкий стебель, из которого высосали сок" [с. 35].
И эта беспомощность и беззащитность снова возвращала ее во время детства, и казалось, что под покровом израненной "дикой кожи", под почти "разрушенными жизнью человеческими формами" она носит в себе ребенка [с. 37], словно не может разродиться им, не может изжить его, исторгнуть из себя. "Он – моя вечность, и вся оставшаяся мне жизнь будет охотой за этим ребенком в себе. Его присутствие во мне – это смысл моего существования, мой долг (devoit d’être). Он, этот ребенок – "печаль ее крови", сама ее консистенция, неотъемлемая часть ее мира [с. 37].
Этот повсюду сущий, как бог, ребенок влечет за собой жажду тепла, простора, ласки, моря, легкого ветра, возрождает испытанное в детстве ощущение плена, тисков своего собственного тела, своей красоты, притягивавшей взоры взрослых и обнаруживавшей власть старших (сестры и матери), не позволявших постигнуть тайну, вырывавших из мира, к которому тянуло врожденное чувство свободы... Не потому ли в юности она уплывала в море, устремлялась к волновавшей воображение линии горизонта, манившего к другим континентам, находила упоение в пене волн, в серебристом мерцании рыб в морской пучине?.. [с. 46–47]. Ощущение слитости с природой – "сильной, всепобеждающей" – рождало и другое чувство: "Я вся – как порыв, как война, я не хочу сдаваться" [с. 48]. И это было ее собственным "огнем", который хранила она в себе самой всю жизнь.
Память вырывала, подобно гиене, из "могилы леса" "труп" детства, оживляла его теплом света – Знания, "отбеливала" правдой, соединенной с глубинами под-сознания, где жили "жара" и "огонь" родной земли, влага моря, тепло тела матери, силы отца, что было её идентичностью [с. 50]. Сама память ее представлялась теперь "лесом жизни", и оба эти "леса" (включая тот, где она жила теперь) дополняли друг друга, проникали один в другой и становились отражением природы дикой и природы человеческой души, передавая друг другу свои видения, свои призраки, свое колдовство...
Теперь она рыла себе могилу в холодной земле и заодно совершала спуск в свою "собственную историю", защищая ее "от забвения" [с. 50], ловя мгновения памяти, в которой еще не совсем расплылись контуры "зaмков", построенных когда-то на горячем песке морского берега детства. Реминисценции, как светлячки, мелькали в сознании, и она их ловила, приручала, "привязывала к земле", и страх исчезал, и зима, царившая вокруг, проходила и даже порой наполнялась "дыханием раскаленной печи". И она слышала какое-то пение: для нее это было знаком "присутствия Бога" [с. 51].
В детстве Богом было многое, все, что способно было защитить от страха – одиночества, тьмы, несвободы, обиды. Бог был и в ее поиске опоры, "мягкой силы", желании постоянства в любви, "прочных уз", искренней дружбы, надежности [с. 89]. Поэтому поначалу источником этой "божественной силы" казались родители, и она не всегда отдавала в своей любви к ним предпочтение одному из них: "Je n’ai aucune preference. Mon corps est mixte". Потому что они, оба этих составляющих ее единого "смешанного" тела, были способны разогнать "теплым ветром" страх ночи, страх хрупкости предметов окружающего мира – игрушек, бумаги, сухих веточек... [с. 87].
"Хрупкость" окружающего мира ощущалась теперь как предвестие большого будущего страха, предчувствие большого огня, "предзвучье" уже приближавшейся грозы жизни [с. 91].
Надвигалось время разрыва, время отдаления от собственного мира, расторжения "прочных уз" со страной тепла и моря, образования "раны", в которой сконцентрируются и боль прошлого, и боль будущего, когда само существование станет отражением "судьбы человечества, его едва сдерживаемой трагедии, готовой прорваться сквозь бездну мрака, пролиться кроваво-красным цветом" [с. 88].
Сам – физический – разрыв с миром Прошлого состоялся как отъезд, как переезд в другую страну, возможно в связи с гибелью старшей сестры (по-своему символизировавшей несостоявшуюся жизнь), а возможно, и по причине Войны, приметы которой даны контурно, почти метафорически (однако узнаваемость ее как новой войны в Алжире – безусловна и по топике примет окружающего мира, и и символике "разлома", "разрыва" миров). Так или иначе, расторжение уз с прошлым произошло, а потому конкретика романных причин не имеет значения для всего дальнейшего, что случится с героиней произведения Бурауи.
Хотя оно, это дальнейшее, именуется точно, констатируется – уже взрослым сознанием – как переживание "двойной ссылки" ("double exil") [с. 53], двойного своего изгнанничества: "Две глухие стены преградили мой путь. Я здесь – из далекого чужого края (ailleur)37. Деревня же, которая рядом, меня изгнала из своей жизни". Отвращение во взглядах жителей Деревни, гримаса их брезгливости, презрение, – всё кричит о том, что она здесь чужая. И теперь уже не страх, но стыд завладевал ее сознанием. "Я – что-то лишнее, даже сверхлишнее в этом мире, какая-то складка жизни, которую надо заставить исчезнуть, загладить так, чтоб не осталось и следа. Они мне платят монетой, которая обжигает меня, только из-за своего страха и предрассудков. Они полагают, что подкупают таким образом сердце дьявола" [с. 54]. Она – как "нечистая сила" их совести, они для нее – как "гроздья (grappes) страха", все эти "жмущиеся при виде ее друг к другу старики, дети, мужчины, женщины, – человечество в лохмотьях человеческого" [с. 54]... Их взгляды "припечатывают" ее, метят признаком разности. Ей не дают забыть о ее происхождении ("Мое прошлое словно привязано ко мне, держит меня за веревку" [c. 55]), a значит, ее "обездоленность" – misère – (как лишенность и своей, и другой страны) охватила, обступила ее, "как лес", и она "начинает умирать", охваченная "огнем" и прошлого, и настоящего.
Но прежде, чем оставить этот мир, она, уже "столетняя"38, еще раз мысленно вернется к своему истоку, назвав его на сей раз "империей гнева", пораженной "смертельной болезнью" [с. 72], "генеалогией смерти" – "genéalogie funèbre" [с. 73], обреченностью ребенка "нести с рождения свой собственный будущий труп" [с. 72], "эстафетой смерти" как непрерывной передачи и в той, прошлой жизни, от одного поколения к другому – "bâtons du feu" – факелов, пылающий огонь которых – знак мрачной, похоронной (funèbre) процессии [с. 73]39...
"Жизнь убивает", – сделает "столетняя" героиня свой вывод, оказавшись в тисках смертельного одиночества в "приюте" холодной страны. "Из поколения в поколение" и здесь передают страх, а значит и "перспективу упадка, саму способность человечества к своему "падению" [с. 73].
Так где же выход? "Уйти насовсем", самоизбыть (le retrait du soi) – таков жестокий смысл подведения итогов жизни в "double exil". Самоисчезновение, предание смерти своего собственного "я" – в констатации и трагического "преддверья" изгнанничества, и в самой жизни повсюду как смерти среди "чужих", в изоляции по причине своей "непохожести" на окружающих.
Она, уже воплощенное "отсутствие в мире" [с. 78], попытается, считая себя уже "абсолютно свободной", еще раз найти на этой, чужой земле последнюю опору, вспомнив о Боге (exil, – полагает она, – вообще способствует поиску возможности "укоренения" [с. 81]): она придет к белой деревенской церкви, вход в которую ей запрещен, опустится на колени перед ее "кроваво-красным порталом" и силой своей "молитвы" попробует проникнуть "внутрь" храма, быть услышанной Им, преодолеть молчание холодных камней. Закрыв глаза, вообразит алтарь, горящие свечи, Его изображение. Не зная слов молитвы, не умея осенять себя крестным знамением, она просто склонит голову перед Его "необъятностью", понимая Его как воплощение Света и Бесконечности. Ощутит, что "избывает", превращается в сгусток материи, приобщается к Нему ценой страданий и сомнений. "Я молюсь не разумом, но телом, все еще смешанным с Землей", – подумает она. – И троекратно попросит: "Любите меня. Любите меня. Любите меня" [с. 84].
Она знает, что ее вера – "животная", ее приобщение к религии – "инстинктивное", что она – просто "загнанный зверь", отброшенная, отвергнутая людьми, разделенная с ними бездной своей на них непохожести, хотя "драма ее жизни" – лишь одинокий пример, похожий на многие драмы жизней других... Она осознает, что то немногое, что было в ее жизни, – это, в основном, сопротивление и война, что было мало мира, много – "худшего" и мало "лучшего". Но она уверена, что ее Бог освобождает человека "распятого", "четвертованного" (ecartelé) [с. 85], и потому просит Его "любить" ее...
Но вернувшись в свой Лес и продолжив рыть свою могилу (с этого момента она и начнет свой спуск в глубины памяти и свой "сказ" о себе), она оборвет свое присутствие в романном мире, в последнем миге своего долгого "умирания", в последней вспышке угасавшего сознания, – на мгновение остановленным видeнием другого Бога – своего отца, его могучего торса, обращенного к морю, стоящего против солнца и готового броситься на помощь тонущему человеку. И услышит звук его голоса, зовущего ее к себе. Повторяющего, наконец, ее имя ... [с. 126]. Но читателю так и не "открытого"...

Итак, в пространстве романной экспрессии, создающей художественный образ мира отражаемого, – константные или "ключевые мотивы: лес, море, огонь, холод (или даже снег, как "белая месть"), exil, Бог. Но и завершающее текст слово "Nom" – как "имя собственное" – уходит в исток показанного автором и играет, возможно, главную роль в концепции всего произведения.
Конечно, соблазн сопоставить мотивы романа с мотивами (легко узнаваемыми) мифологическими – велик. Но именно сопоставить, соотнести, а не подтвердить, как это случается часто в подобных случаях, некую транспозицию древних мифов в пространство современного романа и таким образом закрепить их, озвучить их реальностью Настоящего, "мифологизируя" заодно и саму ее. Скорее наоборот, образы сознания архаического (весьма адекватные контексту изображаемого) использованы автором метафорически, в целях усиления и углубления переживания героиней окружающей действительности, для придания ей знаковой остроты, а потому и свершающееся сегодня насилие над человеком представлено в романе не как актуализация неизбывности "зла" мира, но как отрицание его, как неприятие противоестественного для современной цивилизации концепта противостояния "своего" и "чужого".
Поэтому в моей интерпретации вспоминаемая героиней эквалиптовая роща Детства – не столько "священный лес" как локус инициации (приобщения к миру предков), сколько удаление от мира восточной Традиции, ограничивавшей и даже отнимавшей у человека свободу (у мусульманской женщины, в частности), а потому "роща" – скорее место профанное, хотя и "запретное", но связанное реально с некоей "радостью" жизни, освобожденностью плоти, праздником тела, манящее, влекущее воображение ребенка не менее, чем морской простор. "Лес" Детства, таким образом, – пространство воли, а не пограничье царства "живых" и "мертвых", привязывающее человека к власти душ умерших. В романе он – пространство продолжения Жизни, обретения Любви и Свободы.
Не случайно, что в воображении юной героини, ее побег в этот Лес на свидание с "Сыном ветра" (мать "in extremis" спасает ее от этого шага, преграждая путь), ее ощущение над собой его власти и своей "освобожденности" сравниваются с погружением в стихию моря (noyade героини – "je me noie en foret" – как "утопление" себя в этом лесу... [с. 122]).
Но и Лес своей exil, своего изгнанничества как некое "срединное пространство"40 (в романе оно – между страной Детства и Чужбиной), как противопоставление Деревне, т. е. "жилью людей" ("gîte"), изгнавших героиню из своего мира, этот Лес предстает в изображении Бурауи в ощущениях ее героини не столько местопребыванием "на пути в мир мертвых" (хотя героиня и роет здесь себе могилу, готовясь к смерти), сколько "убежищем", именно спасающим человека от "враждебных сил", дарующим ему "силу" и "жизненные соки", защищающим его могучими деревьями, укорененными в земле...
И несмотря на то, что мотив Дерева как источника этих "даров" и "исцеления" человека – тоже из сферы мифологической, романный акцент в нем – скорее на поиске человеком (через дерево) связи с землей, обретении им силы не физической, но духовной как способности выжить на Чужбине. Поэтому мифологическая "срединность" Леса, положение его между "водой" и "небом" (как символами жизни и смерти), в романе Бурауи скорее трансформирована в "пограничье" между Прошлым и Будущим, и где именно Настоящее переживается как "не-жизнь".
В этом плане (метафоризации и символизации) и функция мотива "огня", часто возникающего в романе, не столько сакрализована, сколько наоборот, вплотную приближена к человеку, "самоукрепляющемуся", приобщающемуся к Жизни в контексте Смерти. Хотя сама жительница Леса в романе Бурауи словно совместила в себе и жреческие черты Rex Nemorencis – Царя Леса, и Дианы – Весты, в святилище которой постоянно поддерживался священный Огонь, и праздник в честь которой совершался когда-то в самое жаркое время года. Игравший в ее культе особо важную роль – очищения, даровании потомства, благополучия, – в романной своей транскрипции "огонь" становится постоянно возникающим в сознании, в памяти образом мира, навсегда слитого с родными корнями, обрубленными Чужбиной, утраченными физически, но духовно как бы не прекращающими своего существования, поддерживаемые неугасимым огнем памяти.
Романная же инверсия диановского "праздника" Жизни в детское состояние страха и боязни Огня, Пожара, как и диановских факельных шествий – в "эстафету смерти", в "похоронный марш" и в мире Детства, и в Лесу Чужбины – также свидетельство преображения мифологических мотивов в пространстве драматической реальности Настоящего, разделившего человека с горячим песком морского берега, с мечтой о свободе непроходимым Лесом его разности с миром, где происходит и окончательная утрата иллюзий, и обретение прозрения.
Интерпретацию в аспекте нисхождения, заземления "сакральных" мотивов в романе Бурауи особо позволяет образ Бога, постижение которого происходит на разных уровнях – в восприятии его и как Неба, и как Света, и как Моря, и как Огня, не минуя и пути профанного – в буквальном смысле, пред-храмового – Его познания в молитве-заклинании "Люби меня". Но завершающим моментом формирования этого образа в сознании "столетней" женщины является именно слияние Бога с "телесностью Отца, готового придти на помощь гибнувшему человеку...
Взывание к Спасителю, таким образом, сопряжено с утверждением его человеческой сущности, с видением возможного избавления человечества от гибели ("хаоса", "черного холода" Чужбины) "руками" и волей самого человечества, осознающего свою главную миссию – спасения и продолжения Жизни на Земле.
Отсюда – и важность символики последнего образа романа – обращения Отца к дочери (так и оставшейся не названной в романе) по имени, которое она "услышит" (памятью о прошлом) из его уст уже перед своей смертью.
Дарование ребенку имени, означающее в архаическом сознании способ защиты его, сбережения от злых сил, от ранней гибели, охранения, "укрепления" его, в надежде надолго оставить его жить в мире людей, закрепить на земле41, – этот древний мотив почти не претерпевает в романе Бурауи никаких изменений. Оно – имя собственное, хотя и отсутствующее у героини, и здесь, в романном пространстве, как и в сознании мифологическом, служит – в концепции – некоей совокупностью координат, позволяющих точно судить о месте человека в обществе: "Обретая имя", – считают и по сей день некоторые африканские народы, – "ребенок делает первый шаг по ступеням лестницы, на которые ему придется подняться в жизни"42. (Неслучайна поэтому гибель героини книги Ф. Бельгуль "Жоржетта!", так и оставшейся "безымянной", но решительно отказавшейся от имени "неподлинного".)
Хотя в жизни героини Бурауи все как бы случилось "наоборот"43, – она не столько поднялась по этим ступеням, сколько спустилась в глубь "могилы" – памяти, оставшись "навек" enfant surcitaire ("отсроченным" ребенком), в возрасте раненом, а значит, в известной мере прерванном жизнью, а потому все еще глубоко переживающим и хранимое памятью Прошлое, и оказавшееся непонятным Настоящее, и все вместе ощущаемое человеком как боль своей особой "раны"ничейности.
Так формируется в романном пространстве мироощущение людей, отброшенных на "край" жизни, в особую социальную и психологическую "территорию", "зону", где свершается драма определенного человеческого сообщества, обреченного на "медленную смерть" в пределах общего дома по причине своей разности с окружающими. В этом мироощущении и боль иммигрантской жизни (и первого и второго поколения), средоточие ее проблем как процесса болезненного скрещения разных миров. Но именно в этом контексте развиваясь, творчество "метиски" – полуалжирки, полубретонки Нины Бурауи, дает основание художнику для завершения своего произведения страстным желанием, необычайным напряжением воображения своей героини услышать на пороге Смерти свое Имя, даровать его себе как свою суть – Жизнь Рождающей, как право на возможность подняться ввысь "по ступеням лестницы" Жизни, избавиться от Небытия в обступившей человека Чужбине.
И некоторые "бёры" (особенно женщины) пытаются по этим ступеням подняться. Завершившись в книгах Бельгуль, Кессас и Бурауи трагически, история "выходцев из иммигрантской среды" как бы транспонирована в другую тональность в биографической книге Сорейи Нини "Они говорят, что я “бёрочка”" (1993)44. Разница в том, что героиня повести Нини не уходит из жизни, не расширяет разрыв, образовавшийся между поколениями, между двумя мирами, но пытается "прорваться", выбраться из "заточения" и избрать свою дорогу в жизни.
Хотя в целом, приметы существования "бёрочки" Сорейи, родившейся во Франции в иммигрантской семье, – те же, что и приметы жизни Малики из книги Ф. Кессас "Beur’s story".
Неважно даже, что место действия – Тулон, а не Нантер, не Гавр, не Париж, как в других произведениях "бёров". Все та же окраина, все тот же "бетон", нищета, многолюдье семьи, теснота, социальная духота жизни, так художественно ярко и документально точно представленная в книгах писателей-мужчин, "бёров" Н. Кеттана, А. Бегага, Мунси, А. Калуаза, М. Шарефа и мн. др.45
Все та же "тирания" отца, братьев, побои, издевательства, унижения. Особенно свирепствовал старший брат, за что сестры прозвали его "КГБ"... Но что особенно возмущало душу девочки, так это то, что и младшие братья, глядя, как за малейшее непослушание или несоблюдение поста (тягостного, особенно для школьниц-мусульманок, французские подруги которых беспечно ели свои завтраки при всех) отец или старший брат топтали ногами ее, били, не протестовали, не вставали на защиту сестры, выражая свою "мужскую солидарность"...
Но дети алжирцев, как и марокканцев, и тунисцев, хотя и рано для себя обнаруживали свою "непохожесть" или свое "несоответствие" другим своим сверстникам, тем не менее, действительно, уже существовали в "двух культурах", говорили на двух языках, и понимали свой мир, глядя на него как бы уже глазами мира другого. И поэтому даже младшие братья постепенно научились понимать сестер и переживать за их судьбу, как за свою собственную...
"Абсолютное послушание", которое требовали старшие мужчины в доме, на фоне безмолвия матери, казалось еще более "худшим расизмом", чем тот, который видели они порой в школе, на улицах, о котором слышали по радио.. В двенадцать лет Сорейа уже поняла, что "надо бороться за свои права" не только через преодоление презрения "другого", француза, но и через преодоление гнета Традиции и "бессмысленных" обычаев (с. 9).
Она пыталась "растормошить", разжалобить мать, победить "индифферентность" других членов семьи, понять усталость отца, матери, раздражение не всегда имевшего работу старшего брата, запуганность младших, жалела, но пыталась доказать, что в этом мире, где они живут, пусть в нищете, "духоте" и "тесноте", но надо стараться жить по-другому, достойно, гордо, с уважением к самим себе. Вот так, как соседские дети, тоже – беднота, но которые, когда их спрашивают, где здесь, на этой окраине, квартал, который называют "Paradis", с улыбкой отвечают: "Рай? – Это мы!"... (с. 11).
Жалея родителей, младшее поколение, несмотря на всю строгость требования "послушания", особенно от девочек, тем не менее имело собственное мнение о пользе его соблюдения. И ходя по средам в кораническую школу, мальчики, разучивавшие там вместе с сурами священной Книги и алжирский гимн, не хотели, по требованию отца, учить сестер словам этой не нравившейся им “песни”"...
Так же как и Малике из книги Ф. Кессас, Сорейе, достигшей зрелости, не позволяли вместе с остальными членами семьи ездить на море, и каникулы в жаркое лето проходили в городе. Но устроиться куда-нибудь подработать было запрещено. Старший брат не хотел, чтобы на нее "глазели другие мужчины". "Я давно уже заметила, что быть женщиной означает в гораздо большей степени запрет на жизнь, чем право на нее" (с. 87). Сестры выросли, и в доме "поселилась грусть". Если Малика из книги Ф. Кессас любила читать Ж. де Нерваля, то Сорейа – Ф. Саган. Но разность вкусов свидетельствовала только об одном – печали жизни. Сорейа писала в своем дневнике: "Мне кажется, что я задыхаюсь" (с. 110). "Женщина", которая "просыпалась" в ней, требовала свободы.
Сестры, разговаривая о своем, о "тайном", о своих чувствах, доверяя друг другу имена тех, кто им нравился (из общих знакомых в школе), говорили на верлане, произнося "слова наоборот", чтобы родители их не понимали, а смесь из французского и английского гарантировала им сохранность их "тайн"... Правда, подраставшие братья быстро все "расшифровывали", они этот "язык" понимали, но не выдавали сестренок. Но старший брат, поняв "опасность" таких размышлений сестры, предпринял крайние меры: он запер дверь комнаты, и Сорейя больше не могла выходить из дома.
Так, не смерть, но заточение стало концом существования в пространстве Традиции. "Я замкнулась на самой себе, сидела, сжавшись в комок, в уголке комнаты. Плакала. Страдала. У меня все болело. Но главное – болела душа. Я ненавидела себя. Свое, наше бессилие. Весь мир. Ненависть сжигала меня, поселившись во мне. Погас свет. Я – одна в темноте и мраке" (с. 114–115).
Отец и брат ждали случая, чтобы выдать ее замуж и избавиться "от всех проблем" (с. 123). Считали, что если бы не заперли ее, не замкнули в четырех стенах, то "было бы поздно". И были не далеки от истины. Сорейа сама бы ушла из дома. Она поняла, она знала теперь, что "женшины у мусульман (не важно, где они живут) не имеют права жить нормально. "У нас так не делается", – эта мамина фраза, которую мы слышали с детства, как предостережение, как знак того, что отец будет нами не доволен, свидетельствовала только о том, что у них там вообще ничего не делается для женщин. Хорошо им все списывать на религию! У нее, видимо, хорошая шея, она все выдержит! Раньше, когда мы были маленькими, нам ничего почему-то про эту религию не рассказывали. И вдруг – на тебе! Запрет за запретом. Она, религия, запрещала нам теперь жить, как хочется. Нас ни о чем не спросили. Нам просто все запретили! Уж конечно, эту священную их Книгу написал мужчина. Но почему они, мужчины, должны за нас, женщин, решать все? Но вот ведь, принято считать, что они самые сильные..." (с. 123). Записи в дневнике полны сомнений. "Ну какая же это религия, если мать приглашает в дом колдунью, у которой просит "сохранить нашу девственность"?! Та дает ей какие-то смоченные ее кровью тряпочки, какое-то жидкое пойло, которое велит размазать на наших губах..." (с. 125).
Но особенно возмущал запрет дружить со сверстницами, особенно с европейскими, переписываться с ними, встречаться с их семьями, братьями. Письма перехватывались и рвались отцом на глазах Сорейи и ее сестер. "Взрослые убивают в нас самое сокровенное, самое дорогое в нашей душе, саму историю нашей жизни" (с. 132). Теперь, не пожелавшая жить по "законам старших", Сорейа была interdite, запрещена для всех, оказавшись в домашнем заточении, лишена связи с внешним миром. И все чаще сожалела она о том, что не "родилась мальчиком". "Мне тошно", – записала она в Дневник. – "Мне тошно", – повторила еще раз и дальше – только строчки из Поля Верлена: "Дождик в сердце моем..." (с. 157). Глядя в окно, "хочет все поджечь", проклиная "неправедный", "нечистый" "Рай" на окраине, где поселились ее родители... (с. 186).
Все в доме – и мать, и сестры, и младшие братья, конечно, сочувствовали Сорейе. И то ли видя их солидарность, то ли боясь общественного мнения – соседи всё уже поняли, а о судьбе Сорейи спрашивали постоянно все, кто ее знал, – но отец, вопреки мнению старшего сына, решил выпустить дочь из "заточения". Она устроилась в техникум, потом пошла на летние курсы продавцов, работала в большом супермаркете. Возвращаясь по вечерам домой, продолжала слышать упреки и оскорбления. Однажды ночевала на лестнице вместе с сестрами, – отец закрыл дверь и не пустил их домой, посчитав, что вернулись они из кино "слишком поздно"...
Но Сорейа уже преодолела страх. Она уже могла не просто сносить боль, терпеть, но и ждать своего часа и смело бросать в лицо тем, кто продолжал унижать ее достоинство: "Ты хуже расистов, о которых здесь все твердят! Все, что вы не выносите в других, – присутствует в вас в самих! Снаружи меня преследуют за то, что у меня курчавые волосы, здесь, в доме, меня лишают свободы! Меня тошнит от вас!" (с. 245).
Исчез страх. Появилось желание дружить только с теми, кто "придавал энергии" ее жизни, с кем было легко мечтать, с кем не страшно было прорываться сквозь "глухие стены", которые окружали здесь, "в зоне", жизнь таких, как она, Сорейа (с. 246).
Но главное – она была теперь и в семье не одна. Подрос младший братишка. Понял и он, "кто они", "откуда", и знал сам, "куда идет". Хотел стать музыкантом. Писал стихи. И в них сказал всем, кто мог его услышать, что он – такой же, как и все, а потому не хочет называться "бёром" – "обманкой", "ложью", "вымыслом" – словом, придуманным кем-то, чтобы не говорить ему обидное "араб" с "презрительной усмешкой..." А еще брат написал о том, что правду о "бёрах" не написал еще никто, а она – в том, что "всех нас разобщили". "Дезинтеграция" – вот смысл Истории, в которой мы живем" (с. 253).
Так прорастало новое сознание молодежи, в котором зрели семена нового "Братства", желания объединиться, выйти навстречу друг другу, обрести праздник, вернуть Надежду, "вернуть себя в Жизнь" (с. 254). Может быть, это только иллюзия, думала Сорейа, читая стихи брата. Но для себя самой она решила прорваться из кольца своей собственной "несчастной истории". И жить только в зависимости от тех "требований, которые сам человек предъявляет к жизни" (с. 254).

Об этом поведал и писатель старшего поколения, марокканец Тахар Бенджеллун, тоже попытавшийся создать портрет молодых магрибинцев, живущих, как ему показалось, в лучах надежды на новый грядущий Мир. Но его роман "Les raisins de la galere" будет написан в 1997 г., а почти за полтора десятка лет до его выхода в свет Бенджеллун, работавший в Париже в психологическом Центре помощи эмигрантам, наблюдая западное общество, писал о кризисе гуманизма и даже декадансе, "закате" его во Франции. В своем памфлете "Французское гостеприимство" ("Расизм и магрибинская иммиграция"46), еще в 1984 г. писатель констатировал:: "Вот уже двенадцать лет, как я живу во Франции, и у меня постоянно растущее чувство, что я присутствую при старении лица, морщины которого – это старые раны. И я понял, что цивилизация приходит в упадок тогда, когда она начинает концентрироваться исключительно на самой себе, замыкаться на своих воспоминаниях, и когда ее способность принимать, работать и жить с чужим, постепенно исчезает. Более того! Она становится самой враждебностью, откровенной, активной агрессивностью, демонстрирующей обыкновенную брутальность..." [с. 18].
Можно было бы как-то оправдать горечь этих строк по отношению к стране, где все-таки предпочитает жить марокканский писатель по ряду причин, тем, что именно в 80-ые гг. вдруг резко поднялась волна убийств североафриканцев. Но и на исходе 90-ых гг. нельзя было утверждать, что эта волна вообще спала, – факты свидетельствовали о другом. Поэтому сказанное не утратило своей, увы, актуальности, и имело важное значение в рамках того анализа, который предпринял писатель, и который сопряжен с характеристикой "второго" поколения магрибинских иммигрантов, с ситуацией "разрыва", в которой оказался значительный пласт населения современного французского общества. Пытаясь объяснить "брутальность" французов в отношении алжирцев (распространяющуюся "по сходству" на всех магрибинцев), Бенджеллун писал: "Присутствие на французской земле почти миллиона алжирских иммигрантов возмущает ностальгическую ненависть французов, и когда они убивают араба, то это вписывается в тот, все еще длящийся и не выносимый для них траур по утраченному ими "Французскому Алжиру" [с. 24]. Различая в порочащих французское общество явлениях расизм "обыкновенный", бытовой, расизм идеологический, концептуальный и противопоставляя ему организованные действия и французской интеллигенции, и студенчества, и демократической прессы в защиту иммигрантов, Бенджеллун, тем не менее, во всем многоцветье политической и социальной жизни Франции верно улавливал "сигнал тревоги": то, что будоражит все общество в целом и приводит к существованию не только драматической оппозиции "Мы" // "Другие" ["Nous // "Les Autres"], но и печальному следствию ее – расизму "наоборот", тенденциям культурной "эндогамности", конфессионального противопоставления и противостояния мусульманского населения страны, где в последние годы усилились и интегристские настроения. Но как бы ни тяжелы были последствия противоборства "своих" и "чужих" для иммигрантов первого поколения, приехавших в "страну принимающую", с их точки зрения, "на время" (выбраться из нищеты и вернуться), постоянно живущих в атмосфере "ожидания", даже если они осознают невозможность возврата, то для их детей, родившихся и выросших во Франции, ярко обозначивших свое "присутствие" именно в 80-ые гг., для поколения ниоткуда не прибывшего, ситуация противостояния невыносима. "Эта генерация людей, – писал Бенджеллун, – сама того не желая, предназначена аккумулировать все раны предыдущих поколений" [с. 97]: боль "ран", полученных родителями, которых изначально "исторгла" (война, нищета, безработица) родная страна, потом посчитала людьми "второго сорта" страна, "принявшая" их, воспользовавшаяся их "рабочей силой", и боль понимания ими разности своей с собственными детьми, почти не знающими ни "родного" языка, ни культуры "предков", не поддерживающими упорства родителей "вернуть" их в лоно той жизни, которая никогда не была и не может стать их собственной...
Но живя на "периферии" той жизни, где они ходили в школу и получили другое воспитание и образование, они и сами чувствуют себя (подобно родителям) в известной мере "expulsés", у них нет уверенности укорененности, они – словно в замкнутом круге бытия, когда "родные" (этнические) корни как бы давно обрезаны, а новые – культурные, социальные – еще не обретены полностью. "Они выросли здесь, – свидетельствует Бенджеллун, – как дикая трава, которую замечают только тогда, когда она захватывает весь сад. И тогда их начинают вырывать, как сорняк. И потому эта молодежь живет с мыслью, что ее рано или поздно "срежут", потому что ее появление в этой жизни было не запрограммировано и не ожидалось обществом. А им – этим молодым – по двадцать лет. И они, оказывается, никому не нужны" [с. 97].
Тем не менее, "бёры" хотят того или нет, но должны адаптироваться, вписаться в тот "пейзаж", где прошла "ссылка" их родителей, ибо "место под солнцем" для себя ими не ощущается на другой земле – она им совсем чужая. Но у этого поколения как бы "конфисковано" будущее, ибо не запланировано теми, кто обязан думать о судьбе молодежи своей страны. "Их словно высадили на берег, и они выросли на этом берегу, вопреки всему, хотя до поры до времени не нужные никому, – о них вспомнят, когда настанет время "защищать отечество"... Дети "страха" (генетического – родительского и своего – перед неясным будущим) и "греха" (их словно забыли "зарегистрировать" на этой территории), "бёры" – не понимаемые родителями и не понимающие их, растущие в пространстве двойного отчуждения (и от "своих" и "чужими"), они – нечто вроде "мутантов", которые смущают и свою, и чужую среду. И когда встает перед ними проблема "идентичности", "самоличности", "самоопределения", то они оказываются в положении "круглых сирот": ни своя, ни родина "предков" не может им дать полноценного гражданства. "Материнская" или "отцовская" земля не гарантирует им никакой свободы и защиты, заставляя их – в случае возвращения вместе с родителями – говорить только по-арабски и жить в соответствии только с правилами, диктуемыми Традицией предков, что воспринять после французской (светской) школы практически трудно, а порой и невозможно (книги "бёров" в последние десятилетия полны красноречивых и горьких свидетельств). Ну, а Франция ведет себя по отношению к ним – во всяком случае до сих пор, – как "мачеха", без особой "нежности", "справедливости" и даже, пользуясь определением Бенджеллуна, – зачастую "брутально". "У мачехи просто нет времени заниматься ими, нет и аффективного к ним расположения. И она оставляет их на волю судьбы, предоставленными самим себе, и вспоминает о них только тогда, когда их надо наказывать [с. 100]. Что же касается проблемы естественно существующей разности (она, – как писал Бенджеллун, – "написана на лице иммигрантов" [с. 155], то она только провоцирует взгляд "Другого" – в данном случае француза ("обыкновенного"), но он чаще всего падает на них не для того, чтобы "их признать", но чтобы "за ними присмотреть", "выследить". Между двумя communaute мало контактов, но много подозрений, недоверия. Причем, это бывает и взаимно. "Субкультура", – на фоне французской живущая в памяти культура родины, порой интенсивно поддерживаемая в иммигрантской среде как единственно "моральная", во всяком случае противостоящая "безбожной" и "вседозволяющей" культуре того общества, в котором растут их дети, становится средством самоотчуждения магрибинцев, и нельзя не признать, что старшее поколение прилагает усилия к тому, чтобы воспитать магрибинскую молодежь с неким "комплексом превосходства", который в случаях экстремальных – во вспышках бунта, мести, неповиновения – может проявляться не менее "брутально", чем поведение "неофашистсвующих" и "просто расистов" европейцев...
Так или иначе, но поколение молодых вырастает в ситуации "разрыва", тревоги, стеснения, но одновременно и желания отомстить "Другому" за постепенно растущую его ненависть к иммигрантам. Но этот феномен – ненависти – тоже имеет свое продолжение: "Свой" тоже может оказаться "Другим" – потому что он как бы повинен в уже существующей ситуации неприятия иммигрантов; и его можно ненавидеть не меньше, чем французов, за их нежелание покончить с этой ситуацией.
Таким образом, проблема "обретения корней" становится все более и боле болезненной для "бёров": "Корневые элементы, – как писал Бенджеллун, – не приживаются в этой холодной, даже враждебной стране, жесткой, защищенной броней, которую почти невозможно "разрыть", чтобы в ней укорениться" [с. 102] (Не потому ли героиня Н. Бурауи так упорно и долго роет в лесу могилу, обретая "корни" свои только в видениях, которые рождает память?)
Взгляд "бёров" на окружающее – полон беспокойства и тревоги, в нем, как в зеркале, – "все противоречия той реальности, которая их окружает, самого французского общества, раздираемого противоречиями", но главное в этом "взгляде", – по свидетельству Бенджеллуна, – растерянность, ибо они не знают, что такое эта земля, которая у них под ногами: terre d’asile (т. е. земля, давшая им здесь приют) или же terre d’expulsion (т. е. земля, отторгающая их, выталкивающая из себя) [с. 102]. Возможно, предполагал автор "Французского гостеприимства", – надо идти вперед, чтобы найти выход, изменить обреченность "предназначенного судьбой" существования на настоящий "разрыв", создать не новую личность, но хотя бы новые социальные структуры, в которых можно было бы закрепиться, самоопределиться и перестать быть объектами только негативных суждений? Для писателя литературная манифестация "бёров" – одно из свидетельств такого возможного изменения своего общественного статуса для целого поколения. Хотя в те годы, когда писалась книга о "французском гостеприимстве", Бенджеллун не мог еще с уверенностью сказать, что из "абсолютно разных, даже хаотичных свидетельств о mal vivre – о невозможности жить в условиях "отчуждения" и "забвения" [с. 103] – сможет вырасти новое и культурное, и социальное, и идеологическое направление в литературном процессе Франции, которое сегодня, как мы считаем, закреплено уже в значительном по объему корпусе художественных произведений, созданных "бёрами".
Но по-прежнему, уже несмотря на "массовость" попыток самоопределиться в культуре и жизни общества (попытки эти не обязательно должны быть "конструктивными"), художественные свидетельства "бёров" – в большинстве своем – о не избывающей тревоге, сомнениях, растерянности, свидетельства все еще не заживающих ран. "Есть раны", – писал сам Бенджеллун, – которые не лечит время. Они становятся самой тканью памяти" [с. 155]. Иммиграция – это все еще – "жестокая" реальность, все еще "разлом" – и в истории человека, покинувшего родину, и в истории человека, который не может ее обрести, и в истории самой человеческой личности, запечатленной в литературе "бёров" как функция, как порождение феномена расторжения миров.
У "бёров" и их героев все еще – "нехватка земли", которая стала бы для них истинной "матерью", "приютом", "лоном", в котором не ощущалась бы ни своя, ни другая "чуждость".
Для таких, как Бенджеллун, заслуживших право осуществлять свой выбор страны, к которой тяготеет и сердце, и разум (для него главное – ощущение "вольного ветра", свободы, которую он не видит в "так называемых странах Третьего мира", в том числе и у себя на родине, в Марокко). А "закат гуманизма" [с. 157], наблюдаемый им во вспышках европейского расизма, – это "ностальгическая агония" великой в прошлом колониальной империи". Для писателя, гневно свидетельствующего, настойчиво защищающего права иммигрантов, их "жестокая реальность" (отвергаемая ими) – так или иначе конечна, и он предчувствует и знает ее неизбежный конец. У самих "бёров" острее и болезненнее не столько знание этой реальности, сколько переживание ее, ибо она – сросшаяся с "их собственной кожей".
Хотя и среди них, в их среде уже появлялись ростки или робкие голоса надежды (вспомним автобиографический "Сезон нарциссов" Джюры47, утверждающей свою принадлежность к двум мирам: "Я и оттуда и отсюда", а потому не желающую сосредоточиваться на Настоящем, она вся – в Будущем). Но возможность иного мироощущения, возможность быть полноправными членами и "своего", и "другого" общества, где исчезает понятие "Другой" как "Чужой" – свойственна была и алжирцу М. Дибу, который создал свою "девочку Лиил"48 как ребенка двух миров – из "горячего песка Пустыни" Африки и "мраморных снегов" Европы. Это – художники, умевшие не только переживать Настоящее, но и предчувствовать Грядущее... Но и у Бенджеллуна по-настоящему оптимистично зазвучала только его "Горечь винограда" (1997 г.), где создан художественный образ, "зреющий" во времени Уходящем, Времени Безжизнья иммигрантов.

Однако роман Тахара Бенджеллуна назван "Les raisins de la galere"49, что буквально переводится "Виноград каторги" или, по-русски, "Сладкая каторга", и это как бы смягчает историю, хотя "каторга" в романе Т. Бенджеллуна – все та же "катастрофа", упоминавшаяся в романе Фариды Бельгуль "Жоржетта!". Но виноград или, точнее, гроздья его (les raisins) – символ, особо важный в замысле произведения: у Бенджеллуна это не только возможность узреть что-то хорошее во всем плохом, но и сами человеческие плоды этой жизни, и плоды обильные, наполненные жизненным соком, силой, сладкими надеждами, опьяняющими молодость. Поэтому, суммируя элементы образа, заложенные в названии, предлагаю перевод "Горечь винограда" как итог самоощущения повзрослевшего поколения, как итог самообмана молодых людей, решивших отведать дарованные им судьбой и их родиной (хотя и не Отчизной) плоды "райского сада" демократии и равных прав, но познавших лишь вкус лжи и боли все той же "катастрофы", трещинами расползающейся в душах иммигрантов.
Перевод названия как "Горечь винограда" позволяет и сместить смысловой акцент на первое слово, что по-своему сближает образ с запечатленными в романе, а не с использованными в названии словами отца героини, советовавшего ей в "каторге" жизни уметь различать светлые стороны и находить сладость самого бытия человека на земле. Ведь писатель показал скорее свои "гроздья гнева" – созревшие плоды скрещения двух цивилизаций – поколение, в котором, возможно, и таится прообраз будущего населения Европы (Франции уж непременно), но которое в отличие от безымянной девочки из романа Фариды Бельгуль твердо знает свое имя и не ведает страха. Оно исполнено гнева и даже ненависти и, по словам героини Бенджеллуна, "никогда не заплачет, а скорее размозжит себе голову о стену" (с. 8) и будет добиваться своего места в жизни.
И не случайно, что тот маленький и слабый росток, едва проглянувший из-под земли и не внушивший надежды автору "Жоржетт!", в романе Бенджеллуна ожил, окреп, наполнился силой и даже обрел звучное имя – Надийа, в котором арабским ухом различается что-то призывное и возвещающее радость одновременно. Надо, конечно, заметить, что в отличие от Фариды Бельгуль, Тахар Бенджеллун не "бёр", он просто давно живет на чужбине. Родился и вырос он в Марокко, но истории иммигрантов его волнуют постоянно, и не только как социо-психолога, автора эссе "Самое глубокое одиночество", но и как художника, создавшего пронзительные по силе свидетельства "не-жизни" человека, трансплантированного в чужую землю, – романы "Одиночное заключение" и "Опустив глаза"50.
Поэтому автор "Горечи винограда" может себе позволить некоторое "остранение", некую толику ви?дения не столько "изнутри", сколько перспективы, а значит, и придать немного твердости и уверенности своей героине, пусть тоже, как свидетельствует в эпилоге автор, "взятой им из самой жизни", но выведенной на страницы произведения профессионально твердой, мужской рукой художника, которого не столько захлестывают эмоции переживаемой поколением "бёров" трагедии "ничейности", сколько "ведет" вполне картезианское сознание объективности или реальной возможности исхода этой трагедии.
В его романе о "бёрах" не только горечь констатации, но и некая открытость смысла показанного, оставляющая человеку право поразмыслить над происходящим, будущим, выбором новой дороги...
Надийа – подросток из семьи иммигрантов, она замечает и не всегда принимает анахронизмы традиционного образа жизни, которые поддерживаются старшими и безропотно переносятся ее сестрой, насильно выданной замуж за нелюбимого, но зато "своего", араба. Непокорная Надийа смело и решительно ведет себя в школе: от учителей она требует справедливости, от директора – улучшения условий учебы, в мэрии защищает право своей семьи жить в доме, построенном ее отцом... Надийа ощущает кровную связь с родителями, прекрасно знает свою биографию и никогда не забывает, что она внучка кабила, покинувшего свой гордый горный край еще в 30-е годы и перебравшегося во Францию, чтобы прокормить оставшуюся за морем многочисленную семью.
Не забывает она и о том, что в 60-е годы, уже после войны, в Алжир вернулся заболевший дед, а его место на заводе занял ее отец, который на родине был пастухом, потом наемным рабочим у французских колонистов (тогда-то он и научился мастерству каменщика...). Он увез во Францию свою семью, и Надийа родилась в городе со странным названием Рествиль (означает что-то вроде "Остальной город", т. е. город для тех людей, кто является как бы "остатком"); он предназначался в основном для "чужих", хотя и управлялся французами. В каждом большом городе Франции есть свой Рествиль как символ рабочей окраины, иммигрантских кварталов, "зоны", где живут североафриканцы...
Скопив честно заработанные деньги, отец получил разрешение на постройку собственного дома для своей большой семьи. И ему даже удалось "выкроить" место недалеко от мэрии... Дом был просторный и светлый, и отцу казалось, что сама его Родина рядом с ним, а значит, он и чувствовал себя увереннее на чужой земле и как бы обрел вместе с домом и свой фундамент, успокоился и уже не так сильно переживал за "обрезанные корни"... И вот теперь дом должны снести, убить святой для алжирца символ единства – понятие убежища, крепости, защиты и прочности уз, связывавших его "племя". И Надийа отчаянно боролась за отцовский дом, она подняла на ноги всех учителей, а те – журналистов, которые начали кампанию в прессе... Заговорило и радио "бёров", взывая к общественному мнению, напоминая о справедливости, свободе, равенстве...
Но дом, конечно, снесли, и большую иммигрантскую семью расселили по тесным квартиркам в многоэтажных домах на окраине. Надийа осталась с отцом, матерью и младшим братом, а старшие дети – со своими семьями. Теперь Надийа наблюдала, как вместе с исчезнувшим домом рушилась жизнь отца, потерявшего "фундамент" своего бытия на чужбине, снова ставшего "откорененным" и больным, как "засыхающее дерево". Возвращаться в родную деревню было уже поздно – на чужбине осталось слишком много сил и надежд, да и детям его родина казалась чуждой и странной. Однажды, погостив у теток в Алжире, Надийа записала в дневнике: "В деревне все как будто застыло. Неподвижность. Красиво, но мертвó. Это не жизнь. Нет движения. Только козы бродят повсюду... А людей почти не видно. Мужчины, если они здоровые, все уехали работать за границу. А из женщин здесь остались только старухи. И они все время молчат" (с. 15). У Надийи даже нашлось определение для жизни в деревне – mouroir – нечто вроде "умиральницы"... В свой дом, в город она тогда вернулась с радостью...
Снос дома омрачил появившийся вкус к жизни в городе. Надийа вдруг четко поняла, что "одна справедливость для бедных, а другая – для богатых" (с. 20). И что они – многолюдные, многодетные, самые бедные – нужны здесь, в городе, только как рабочая сила... И снова записала в дневнике: "Я сегодня потерпела поражение. Но меня так просто, как снести дом, сломить нельзя. Я не буду для них просто маленькой "бёркой", из тех, кого с умилением показывают по телеку, чтобы знали, как мы здесь “интегрируемся, ассимилируемся, обустраиваемся”... Нет! У меня хватит злости! Во мне кипит ненависть! Слишком много несправедливости. Я не поддамся им. Не буду их рабой. Никогда! Черт с ними! Мне уже четырнадцать с половиной лет..." (с. 22).
...Отец подолгу болел, молчал, "засыхал" и вскоре умер. На попечении Надийи остались неработающая мать и младший брат. Во время учебного года приходилось подрабатывать, а летом она устроилась кассиршей в супермаркет. Но характер, убеждения, не позволявшие сносить и теперь все проявления "плохо устроенной жизни" (la vie mal faite, с. 24), способность не только жалеть, но и защищать les rejets (тех, кого называли отбросами этой "плохой жизни", – еще более униженных, чем она, алжирка) не способствовали тому, чтобы она подолгу задерживалась на любом, пусть даже с трудом найденном рабочем месте.
После драки магрибинцев с антильцами, здоровыми "черными" парнями – грузчиками и разнорабочими, которых хозяева магазина подозревали, как, впрочем, и североафриканцев, в кражах и натравливали одних на других, она ушла с работы, потому что знала: "нет хуже войны, чем война среди своих...".
...Окончив школу, Надийа устроилась воспитательницей. Оказалось, что ее призвание – терпеливо учить детишек из бедных семей добру, уважению к старшим, внушать им чувство собственного достоинства, необходимости избавления от "клейма зоны", отброшенности на "пустыри и обочины" жизни, где они росли и играли. А вокруг по-прежнему "бродило насилие, шумели в драках грязные бистро, стоял звон битой посуды, текла кровь по серому асфальту" (с. 31–32) – окраина жила своей жизнью, на которую обрекал ее город.
Конечно, семнадцатилетняя девушка влюблялась, переживала разочарования, искала дружбу, сердечную и душевную опору, но больше всего ей не хватало именно отца, которого теперь для нее олицетворяло дерево. Прижимаясь к его стволу, можно было почувствовать опору, исполниться силы, уверенности, унять растущую тревогу... Спасал общественный темперамент, призвание заботиться и воспитывать, помогать и спасать от "плохой жизни". Она устроилась в агентство социальной помощи, перевоспитывала уголовников-подростков, искала девушек, убежавших из дома от родительского гнета, иногда находила их в публичных домах, иногда – далеко от дома, в чужой стране, иногда возвращала их в лоно семьи, а иногда ей приходилось перевоспитывать и самих родителей, бивших и унижавших своих "заблудших" детей...

Жизнь соотечественников Надийа "выучила наизусть", знала их беды и трудности, а также и то, что у них нет почти никаких прав на защиту, а значит, и безысходность нищеты, и тупиковость существования будут всегда. И она решила бороться за эти права.
Дети иммигрантов считаются гражданами Франции, а ей было уже двадцать четыре года, и по закону она могла выставить свою кандидатуру на выборы в городское Законодательное собрание. Трагический случай придал ей уверенности: восемнадцатилетнего парнишку из Рествиля убили расисты, пополнив еще одной жертвой список убитых североафриканцев. Надийа возглавила Комитет в защиту "бёров" и вместе со своими товарищами расклеивала по городу плакаты, устраивала митинги, скандировала лозунги "Жить, а не выживать!", "Солнце в каждую трущобу!", "Мы больше не хотим жить в страхе!".
Надийа знала, что это не последняя смерть, знала, что и иммигранты, и их дети – "прóклятое человечество" (с. 55). Но знала и то, что этого клейма проклятия не должно быть на земле, тем более на той, которая позволила им узнать слова о Свободе, Равенстве и Братстве... и поверить в них. "Так зачем же ждать смерти? – размышляла Надийа. – Почему без-действие? Нельзя же жить так, как прожила мать, – всю жизнь “ожидая несчастья, ощущая его постоянно на кончиках пальцев”..." (с. 57). Нечего стыдиться своего происхождения, уверенно полагала она. Да и какой уж тут стыд, о котором так часто говорят в мусульманских семьях, когда учат своих дочерей "хранить чистоту". "Стыд этот родители давно оставили в своих деревнях, уехав на чужбину, где их обесчестили еще раз, обманули, лишили всего, что составляет человеческую личность!" (с. 58). Надо вырваться из собственной "ловушки" и попытаться доказать своим соплеменникам, что они заслуживают лучшей участи. И как знать, может быть, удастся добиться для них лучшей доли, ведь "пишут же, – вспомнила она, – книги, где все персонажи оптимисты, полны динамизма, живут в своих домах, имеют свои корни, свой цветущий сад, довольны и счастливы, исполнены спокойствия и гордости за самих себя, за то, что в них сохранилась лучшая часть их самих..." (с. 59).
Ведь и отцу, продолжала размышлять Надийа, так хотелось видеть меня не "пылающую гневом и ненавистью" ("Мы – из поколения стыда. Ты – из поколения ненависти", – говорил он), но спокойную и счастливую, забывшую о том, что она живет на "каторге" жизни, сумевшую найти, собрать и вкусить "виноград", который растет и на этой земле... "Ты достойна собрать его гроздья", – учил отец (с. 64, 68).
Зная "бойцовский характер" дочери, отец понимал ее предназначение по-своему. Он считал, что она сможет стать "примером новой расы французов, у которых не очень-то белая кожа, но яркий блеск в глазах, тайное желание победить, выжить, пусть даже сжав кулаки и стиснув зубы" (с. 61). Он сам, североафриканец, не любил в своих соотечественниках покорность и смирение, которые воспитало в них колониальное прошлое. "Но уж раз мы оказались здесь, со всеми нашими недостатками, – внушал он дочери, – то надо исправить положение. Надо сражаться с нашей извечной усталостью" (с. 64). Но он знал и другое – как "трудно уметь жить с чужими" (с. 68).
Для повзрослевшей Надийи его уроки жизни не забывались, хотя она их усвоила по-своему: "Когда я занимаюсь жизнью других, защищаю их, это и значит, что я думаю о себе, о своей собственной жизни, о моем будущем" (с. 74). И если нет вокруг людей, которым небезразлична судьба ее поколения, выросшего "на пустыре, как бездомные собаки"51, поколения, у которого есть только кличка и которое презирают только за то, что оно живет, "как арабы" и сохраняет мусульманские имена, то, значит, она, Надийа, родившаяся в этой стране, в свободной и гордой своей свободой Франции, пойдет защищать права своего несчастливого поколения. Сегодня – в городское Законодательное собрание. А завтра – быть может – и в Европейский парламент... (с. 90).
...Но все надежды и мечты, конечно, рухнули, как старый дом под натиском бульдозеров. Ее имя, имя "бёрки", дочери иммигрантов, алжирцев, нужно было в списках кандидатов только для сохранения внешних приличий, демократических рамок общества, игравшего в политические игры, где именами "бёров" в своих рядах бравировала одна из многих партий, рвавшихся к власти. Но людей второго сорта подпустили только к порогу первого тура...
От обиды и гнева, захлестнувшего душу мрака Надийа бредила, как в кошмарном сне: "Наверное, мы – горькая соль земли, дурное семя, которое проросло там, куда его бросили. Наверное, нас и забросили сюда, чтобы потом ломать, крутить, жечь каленым железом, чтобы с нашей помощью портить семейные праздники, мешать людям спокойно спать, устраивать беспорядки, сеять сомнения в душах... Мы еще не успели родиться, а нам уже указали на выход из жизни... Мы подбираем крошки, которые нам бросают, и благодарим небо, что послало нам эти сокровища... Так и выросли мы – отбросы отбросов, отверженные из отверженных, и никому мы не нужны, никого не интересуют ни наша несчастная жизнь, ни наша и родителей наших тоска по оставленной родине. Да и кому нужна она, эта родина, если не могла уберечь детей своих..." (с. 118).
Отягощенная прошлым память мешает жить. Что толку, думала Надийа, что отец выстроил себе по образу и подобию родительского дом в центре города, захотев настоящей жизни, в которой укрепились бы его корни. Дом разрушен. Отец умер, и не от болезни, а от одиночества – без своего дома, без своей земли (с.199). И не надо мечтать. Хватит иллюзий. "Мы все здесь – сорняки. И я тоже – как ненужная никому трава, которую бездумно вырвали". И всех тех, кого она хотела защищать, также могут "срезать с газонов их земли, сбрить, как волосы на голове, срезать вместе с самой головой и таким образом исправить огромную ошибку, само недоразумение нашего рождения, нашего существования на этой земле" (с. 120). "Кто вспомнит о нас? – сетовала Надийа. – Кто высушит наши слезы, кто покажет нам кусочек неба, где можно зажечь нашу звезду над клочком той земли, куда нас зароют и где мы будем спать вечным сном?" (с. 122).
Неужели так навсегда и останутся, возмущалась Надийа, отметки в паспорте: rien ("без особых примет" или букв. "ничто") и néant ("ниоткуда") – как признак ее поколения. Неужели только их разгневанность и непокорность останутся в памяти потомков?
Неужели эти странные французы, которые возводят и возводят свои "крепости", не пуская в свой "Шестиугольник"52 "чужих", не замечают, что вокруг них, внутри их городов, на их территории давно уже живут эти "дикие племена", которых они так боятся, все эти выходцы из "третьего мира", поставившие шатры и палатки на окраинах самого Парижа, "разжигающие свои костры по ночам и поющие свои песни?" (с. 125–127).
...Но Надийа – человек волевой и серьезный, она сумела унять свой бред. "Главное – не терять голову" – таков ее девиз (с. 90). Она понимала, что ее отчаяние и гнев от неудачи, одиночества, утраты навсегда вместе с детством чувства защищенности, счастья (с. 134). И еще она понимала, горько называя и себя, и свое поколение "детьми транзитных городов" (с. 118), что "собачья жизнь" должна пройти, исчезнуть. Когда-нибудь. Но об этом надо думать и мечтать. И знать, что у нее в жизни должно быть свое место, не такое, как у отца, занявшего место своего отца на том же самом заводе, продолжившем рабство (с. 130). Она добьется всего сама. И снова девушка слышала голос отца: "Я горжусь тобой. Знаю, что это очень трудно. Но поражение само по себе не страшно. Важно, что ты не отказалась от мысли постоять за себя. И не раскаивайся ни в чем. И не давай себе отдыха. Может быть, ты отомстишь за всю нашу семью" (с. 135). И как всегда, он осторожно посоветовал: "Подумай о себе. Поезжай куда-нибудь, попутешествуй. Но никогда и нигде не забывай, кто ты и откуда родом. Твои сородичи примут тебя и в наше племя. Правда, там у них сейчас война, и не время ехать туда. И война эта хуже всех других, потому что идет между членами одной большой семьи..." (с. 135).
...Горькие раздумья прервал удар мяча, залетевшего на балкон... Во дворе дома играли дети. День стоял солнечный, и голубое небо сияло. В дверь громко позвонили53. Это был почтальон, принесший Надийе какое-то важное, заказное письмо. Может быть, от уехавшего в далекую страну любимого. Попросил расписаться. И Надийа, не задумываясь, поставила свою подпись. По-арабски. И тут и случилось самое удивительное: почтальон повертел листок и весело сказал: "Смотрите-ка, как это, оказывается, красиво – писать справа налево!" (с. 136).

...Словно выплеснув горечь из души девушки, а заодно и синие чернила несчастья из той чернильницы, принесшей столько мук безымянной девочке у Фариды Бельгуль, Тахар Бенджеллун одной улыбкой солнечного утра попытался восстановить в правах "жизнь наоборот" своих соотечественников, поправить смятую бездушной машиной "зеленую траву на газоне", оживить уже сломанный в горшке цветок и окропить каплями прозрачной росы "гроздья винограда", выросшего на "каторжной земле" холодной чужбины.
Однако не забудем: художник светлым мазком поправил в целом печальную картину, все-таки сотворив ее от имени собственного, хотя и по рассказу молодой девушки-"бёрки". Он как бы отошел чуть-чуть и посмотрел на свое творение издали, захотев "на расстоянии" увидеть больше, чем поведала ему жизнь. Для Бенджеллуна важна перспектива. У "бёров" все-таки остается свое, "близкое" видение окружающего мира. Поэтому их боль за него как бы больнее, а потому и громче, и чаще слышен крик их души.

Но уж если я осмелилась в главу о литературе "бёров" включить произведение марокканца (точнее, видимо, надо сказать уже французского писателя марокканского происхождения) Тахара Бенджеллуна о "бёрах", то было бы непростительно не рассказать здесь о том романе алжирца, выросшего во Франции, – Мехди Шарефа, где запечатлена (впервые) та специфика современного французского общества, его уже почти сформировавшаяся полиэтничность (а, значит, и поликультурность и поликонфессональность), в которой "произрастает" и самосознание "бёров", и их художественное сознание, типизирующее мир, их окружающий. Поэтому я вернусь назад, к 1983 г., когда вышла в свет замечательная во всех отношениях книга "Le Thé au harem d’Archi Ahmed", что дословно переводится как "Чай в гареме Архи Ахмеда", но попросту означает услышанное детским ухом, но трудно для араба произносимое по-французски "математическое" словосочетание: "Теорема Архимеда"...
Можно много писать о том, что такое Франция сегодня. Русские газеты, к примеру, озабочены тем, что "Марсель – уже арабский город"54... Можно размышлять об иммигрантской политике этой республиканской страны, как я пыталась это сделать выше. Можно до бесконечности ссылаться на примеры творчества магрибинских писателей-эмигрантов и их молодых последователей, выходцев уже из иммигрантской среды, – об этом мною написано много... Но лучше всего, конечно, прочитать образцы оригинального творчества тех, чье присутствие во Франции "смущает" французов, беспокоит всех тех, кто озабочен "судьбами европейской цивилизации". В иммигрантских историях, в свидетельствах – не только самосознание нового слоя французского населения, но и сама – ибо не "чужими" глазами увиденная и не "посторонними" прочувствованная – атмосфера Франции, в которой дышат они все вместе – и коренные и некоренные граждане этой страны, живущие в странном мире – "Востока на Западе", где – и все вместе, и все – врозь...
"Теорема Архимеда" – первая книга Мехди Шарефа, алжирца по происхождению55, сразу принесшая ему признание критики, кинематографический успех (роман был экранизирован), различные призы и премии, и единодушное мнение французской прессы как о значительном явлении художественной литературы вообще: написанный по-французски, этот роман может быть рассмотрен и в ряду произведений франкоязычной литературы алжирцев, и в ряду новых явлений литературы французской, и в этом своем качестве – именно "пограничного" произведения, – интересен вдвойне. Построена эта книга, воссоздающая атмосферу Франции 70 – начала 80-х гг., как совокупность рассказов о разных человеческих судьбах, разных жизнях, разных – по этносу и конфессии людей, хотя и связанных не только общим литературным сюжетом, но общим социальным пространством, где господствуют нищета и безверие в завтрашний день, страх и отчаяние, и безумное желание найти выход из тупиков существования...
...Этот рабочий поселок – серая угрюмая "зона" – назывался Городком Цветов. И улицы там были все с поэтическими именами – Азалий, Акаций, Маргариток, Сирени... А вокруг – бетонные дома, грязный асфальт, машины, бензинная мгла... Пейзаж "без сердца, без души. Без радости и смеха". Пустырь, где играли дети, и тот был обнесен колючей проволокой. Вокруг – корпуса заводов, узлы автострад, мрачные стены высоких, безликих, холодных строений, в которых ютится бедный люд всяких национальностей, иммигранты, безработные. На стенах – лозунги, ругательства, угрозы. И эмблема – новая для Франции, – поднятая вверх ладонь со сжатыми пальцами. Так молодежь била тревогу, не желая разъединяться, веря, что совместно, в братстве равных в нищете, можно одолеть зло жизни.
Герои романа – несколько молодых парней, вчерашних школьников, объединенных общей судьбой, – ненужных обществу, выброшенных на обочину жизни, ставших ее "сорняком", проросшим в асфальте бетонных джунглей. Один из них – алжирец Маджид, родившийся за морем, но выросший в стране, куда эмигрировали в поисках работы его родители. Младшие братья уже и родились во Франции. Французский язык стал вроде бы родным. Во всяком случае, мать – Малика – уже не может говорить со своими детьми по-арабски. Ей приходится прибегать к помощи французского, с трудом подбирать и произносить слова, чтобы как-то объясниться с ними, с окружающими, посетовать на свою судьбу, на неприкаянного, слоняющегося в Поисках работы старшего сына. Отец – кровельщик, получивший травму во время работы – упал с крыши, – теперь инвалид, лишившийся рассудка. Единственное, на что он способен, так это пропадать целыми днями в зловонном пивном подвальчике, где вместе с такими же беднягами-иммигрантами он заливал свою тоску по родине и свое горе, и откуда его выволакивал ближе к ночи Маджид, чтобы отвести домой, – дороги обратно тот не помнил... Мать, работая уборщицей в разных конторах и детском приюте, кое-как зарабатывает на пропитание своей семье. А Маджид и его друзья – так же, как и он, дети эмигрантов или выросшие в нищете французы – только надеются устроиться куда-нибудь после окончания техникума, но им повсюду отказывают – у них "нет опыта работы"... Что им остается? Сомнительные забавы в подъезде, под лестничной клеткой, пары наркотиков, уносящие в иллюзорное "путешествие", потасовки, перебранка, громкие песни под гитару антильца, прозванного "Шопеном" за свою детскую мечту играть когда-нибудь на пианино... Взрослые не всегда выдерживали их буйных всплесков – ругани, драк или взрывов пьяного веселья, и кто-то бросал вниз из окна на стоявших внизу бутылку, чтобы "охладить" горячие головы. Но тогда вся "банда" жестоко мстила за покушение на свою свободу. Набрасывались на любую стоявшую неподалеку машину и сжигали ее. Так находили выход тоска, несбывшиеся надежды, желания, зависть, злоба на мир, которому они не нужны. "Выкручивались" ребята по-разному: подрабатывали, где придется, жили случайными заработками, не всегда чистоплотными, иногда и просто преступными. Что стоило, к примеру, раздеть какого-нибудь щеголя-"гомика" в сквере и отобрать у него толстый кошелек? Временами помогали и подружки, такие же неприкаянные, как и их парни. Не все жалели родителей, как алжирец Маджид. Его французские друзья чаще их попросту ненавидели, преданные ими, брошенные, выросшие без отца или матери, тоже не выдержавших испытание нищетой и сбежавших из дому в поиска лучшей доли. Пат, верный дружок Маджида, белокурый француз, настоящий "кореш", сказал ему однажды: "Когда-нибудь мы будем воевать с предками. Это будет война не на жизнь, а на смерть. Кошмар".
Дети бетонных джунглей росли, держась друг за друга, уверенные в том, что взрослые построили враждебный им мир, в котором нет места идеалам, в котором властвует один только закон – выживания. А все остальное – "вранье", "сказки", в которые прошла безвозвратно пора верить. Их философия – "прикидываться", что живешь, или же отринуть систему, оседлать общество. Потому что нет уже сил носиться за миражами, которые водят тебя за нос – изо дня в день. И раз уж ты из последних подонков с улицы Маргариток, так ты последним окажешься везде, повсюду, в любом квартале города... Надо было учиться убегать от отчаяния, зацепиться за что-нибудь любыми средствами, лишь бы "не дать накрыть себя бетону..." У жителей бетонных джунглей – свой жестокий закон, жестокий язык, да и дружба – тоже жестокая. И когда приходится доказывать ее, порой надо выбирать между жизнью и смертью. И бьются тогда они в кровь, и мстят друг за друга кроваво, и жертвуют своей свободой и собой во имя друга... "Бетон" словно скрепляет намертво их судьбы. Дети там растут "бледные и печальные. Они ведь прорастают из бетона, эти дети". Растут и сами становятся похожими на него, на этот сухой, холодный бетон. Делаются такими же жестокими и бездушными, внешне непоколебимыми. Кажется, что разрушить их невозможно. "Но ведь и в бетоне случаются трещины... И это особенно бывает заметно, когда идет дождь..."
Одна из героинь романа – Жозетт, француженка, – тоже дитя бетонных джунглей. Одинокое, беспомощное, со своим ребенком на руках. Брошенная мужем, она осталась еще и без работы. На фабрике вот уже несколько месяцев длится забастовка, хозяева не соглашаются на требования работниц, закрыли предприятие, но те упорно ходят в холодные бездействующие цеха и молча проводят там целый день без всякой уже надежды на пособие. Накануне рождества становится ясно, что работы не будет. И вот, когда все получили по радио и телевидению поздравления "с новым годом и новым счастьем", когда веселые песенки разрывали душу, и когда сердце не выдержало взгляда голодного малыша, Жозетт решилась на последний шаг. Отправила маленького Стефана к многодетной матери Маджида – Малике – бедняки здесь солидарны друг с другом, – а сама попыталась выброситься из окна. Ее спасут соседи. Сын получит вместе с другими ребятишками из приюта рождественский подарок – пару ношенных кем-то ботиночек, – но горечь в ее душе от беспрерывно длящегося несчастья останется. Эта горечь – повсюду: и в жалкой улыбке Жозетт, и в скорбном сострадании Малики, у которой старший сын – тоже безработный, а другой готовит свои школьные задания на колченогом столе, принесенном с какой-то свалки... Проституирует Соланж, занимается сомнительным бизнесом Балу – единственный из "банды" выбившийся из нужды, но когда-то по пятнадцати часов в день до изнурения работавший подручным мальчишкой у кондитера в лавке. Теперь у Балу – большой дорогой автомобиль и роскошная девочка на заднем сиденье, но ребята знают, что это – ненадолго, и что полиция – недалеко. "Бетон не поет. Он только глухо стучит, как топор в лесу... У него особый запах... От него першит в горле... Он липнет к ногам, как снег, цепляется, как сухая ветвь, за тех, у кого нет больше сил, чтобы вырыть себе нору и там и подохнуть... Дети бетона внушают страх. От них отходят подальше. Их сторонятся. А когда занимаются ими, то лишь затем, чтобы разрушить их, разбить, расколоть, отъединить один от другого. Ведь все вместе они – неудобны, единой ордой они способны атаковать. Они беспокоят..." Легче всего их обвинить в том, что их путь – предначертан свыше, и они только следуют своему предназначенью. "Проклятьем заклейменные". И того хуже – иммигранты. К ним – крайняя степень общественного презрения. И если ты араб, антилец или негр – то все, что случается – по твоей вине. И драки, и поджоги, и нечистоты в подъездах и лифтах, и чья-то внезапная смерть, всё – по твоей вине. Но вот когда такой же "босяк", такой же доходяга, как и безработный иммигрант, но только француз, затевает с тобой расправу только потому, что у тебя – "не того цвета кожа", то это тоже месть "бетонных джунглей", из них получающая "питательную среду". Ведь нищета, социальное неравенство – это еще и политика. Порой разъединяющая "проклятьем заклейменных". И ни гашиш, ни пары эфира, ни алкоголь, ни кровь, ни огонь не способны заглушить ее голос. И как беспрерывный дождь, переходящий в мокрый снег, а из него в густую мглу и обратно (извечный пейзаж всей литературы североафриканцев о жизни на Западе), так и бесконечный рефрен стучит в воспаленном мозгу Жозетт и становятся лейтмотивом повествования о людях, живущих во мраке, на глухом краю европейской цивилизации: "Надо найти работу... Надо найти... Где бы найти хоть какую-нибудь работу..." Лишь бы выбраться из нищеты. Лишь бы порвать тугой узел, прорвать "тяжелый и плотный мешок", бетонным капканом поймавший людей, сдавивший их, сжавший им горло. Именно так – мешком, ловушкой – воспринимает свою нынешнюю жизнь Малика – мать Маджида, уехавшая когда-то из своего голодного, но солнечного и теплого края, нищая, но веселая певунья, потерявшая теперь всё – и голос, и право на счастье, и обретшая лишь одно – беспросветность нужды и горя. Лишившись родины, а потом и здоровья, и сил на чужбине, ее муж, уже выброшенный из жизни человек, останется для нее вечным укором за их ставшее нечеловеческим существование. "Там был хоть маленький, но дом. А здесь – каменная берлога... Пустой живот – его можно спрятать. Но утраченное достоинство – как скрыть этот позор?" Единственная надежда, оставшаяся у Малики, – это надежда на то, что с "помощью святых" она умолит алжирского консула помочь старшему сыну вернуться на родину, и там, отслужив службу в армии, он, может быть, заслужит право жить на своей земле и "стать человеком". Здесь же, где "нет корней", нет и надежды на самое жизнь. "Потерянные, потерянные, – все твердит она о себе, о муже, о детях. О сыне своем – Маджиде, да и не только о нем. Патрик, Балу, Соланж, Тьерри, Жан-Марк, Жозетт, Бенгстон и другие – все они, "товарищи по несчастью", живут "без корней", гонимые ветром презрения, недоверия, несправедливости. Рожденные в нищете и обретшие нищету, они, предоставленные самим себе во враждебном обществе, вынуждены прозябать в безысходном "бетонном мраке". Отсюда и жестокость осознания своей обреченности, и жестокость прозрения, замыкающаяся на жестокости своей солидарности друг с другом: время словно идет по кругу для них; и как однажды, не выдержав тупости конвейера, Пат ушел с трудом найденной работы и Маджид, в знак солидарности, вслед за ним, так и в финале книги Пат, вслед за Маджид, с товарищами угнавшими чью-то "тачку", чтобы прокатиться, "увидеть море", вздохнуть его соленого свободного простора, добровольно отдается в руки полиции, и все вместе они отправляются испить сполна горькую чашу неволи, которая замкнется за ними железной решеткой тюрьмы...

Мехди Шареф написал свой роман, не выдумав ни одного эпизода. И его книга – жестокое свидетельство, пронзительный крик из глубины, а точнее – с самого дна "бетонных джунглей", "внутреннего города" европейского Запада.
Североафриканские писатели не раз оставляли читателю различного рода свидетельства об эмигрантах, о безработных в Европе, о неприглядной изнанке мира, куда отправляются люди на поиски идеалов, работы, с мечтой вкусить плоды "капиталистического рая". Он оказался, этот рай, конечно, только для "избранных", для сильных мира сего, для хозяев жизни. А современные рабы, их – "бико" – рабочая скотина, – или того хуже – безработные, особенно молодежь, – как и все дети асфальтово-бетонных "джунглей", как герои книги Шарефа, вовсе и не вкушают его "плодов", разве что подбирают с земли их остатки, живя "от решетки до решетки". И если бы не участившиеся в те годы во Франции вспышки расизма, варварские расправы в метро, в темных уголках бульваров и парков со смуглокожими арабами, турками и даже португальцами, не говоря уж об африканцах (откройте и сегодняшние газеты – в них всегда есть подобного рода сообщения), если бы не постоянные "бунты" неприкаянной молодежи с окраин, из рабочих предместий, из "зон", выплескивающей свой гнев в хулиганских выходках скандалах, поджогах, нападениях, демонстрирующей свою несостоявшуюся, невостребованную обществом жизнь, оказавшуюся никому ненужной в лихорадке созидания благ в эпоху научно-технического прогресса, если бы не расцветшая пышным цветом в начале восьмидесятых годов и процветающая и поныне идеология Ле Пэна и философия "потизма"56, нового социального эпатажа, вызова молодежи, обрушившейся на предавшие идеалы социальной справедливости общество, то книга Шарефа была бы только еще одним звеном в той последовательной цепи произведений, которые рисуют нам Запад не блестящей витриной "общества потребления", но конгломератом конфликтов, внутренних противоречий и кровоточащих язв. Но именно острота сегодняшней действительности Запада делает роман Мехди Шарефа актуальным политическим свидетельством, в яркой художественной форме запечатлевшим и воссоздавшим самую гущу современного "дна", нарисованного смело, уверенно, хотя и не без "коммерческих" "приправ".
...Когда-то, учась в бедняцкой школе для социально и умственно "неполноценных" детей с окраин и детей иммигрантов, один из героев книги Шарефа – маленький Балу, араб, не смог правильно назвать по-французски на уроке математики теорему Архимеда. Для его уха – слова, произнесенные учителем, прозвучали как что-то вроде "Терем Архи Ахмеда" (по-французски thé au harem d’Archi Ahmed, т. е. "Чай в гареме Архи Ахмеда"). Это "близкозвучие", паронимический невольный каламбур, зашифрованный в книге и ставший ее названием, несет в себе много печали. Печаль бетонного "терема", печаль асфальтового, безразличного человеку, "бескорневого" мира, в котором, действительно, как в теореме Архимеда, на "тело, погруженное в жидкость или газ", действует "выталкивающая сила", – только здесь, в романе, – равная весу длящегося двести лет предательства Человека, которому еще в эпоху Великой Французской Революции были обещаны Свобода, Равенство и Братство...
И если Свобода здесь стала свободой убивать, а Равенство – равенством в нищете, то Братство, понятое героями книги Шарефа как братство по несчастью, может постепенно овладеть сознанием и действиями людей, вначале объединяющихся, чтобы показать свою солидарность "проклятьем заклейменных", затем, чтобы отстоять себя в борьбе с "хозяевами жизни", а потом – и это сегодня нередко в лозунгах и действиях "крайне левых", – чтобы защищать "угнетенных всей земли"... Недаром ладонь со сжатыми вместе пальцами – эмблема движения "СОС! Расизм!" – стала символом того времени, о котором написана книга Шарефа. На ладони – надпись: "Не тронь моего друга!" ("Touche pas á mon pote!"). Для французского парня друг – это тот, кому угрожает расправа. Не важно, с "чьей" стороны. Для "цветного" или араба – это тот, кто его защищает. Все вместе они, сплотившись, конечно, – еще не самая грозная сила, способная изменить мир. Но уже по-своему пытающаяся одолеть зло, прорывающаяся сквозь мрак, страх социального безразличия, мечтающая вырваться навстречу новому Дню во имя того, чтобы улицы Азалий, Сирени и Акаций покрылись цветами надежды...

"Теорема Архимеда" может быть отнесена к литературе "бёров", хотя книга Мехди Шарефа – явление специфическое. Пограничность его с французской литературой в известном смысле теснее, чем с алжирской, – это роман не столько об иммигрантах, не столько из ряда их "recits de vie", сколько об отчужденной жизни всех тех, кто, как и они, стали изгоями общества, скованного общей цепью – Страха. И предназначенье "Теоремы Архимеда", или же "адрес" его – преимущественно французский, ибо вскрывая "дно" бетонных джунглей, он обнажает, в общем и целом, уже новые корни во французской земле, новые побеги своеобразной метисной культуры, некоего синтетического человеческого существования, отмеченного совмещенными воедино признаками разных цивилизаций. Но в этой совместной "разнородности" проявляется суть современной Франции. Да и сам язык книги – уже не "собственно" французский, в нем – полно арабизмов, живущих в речи старшего поколения, масса арабо-французских контаминации в речи второго – младшего поколения, масса арготизмов, жаргонных словечек городских низов, где царит невообразимая смесь всех "наречий" и языков, словом, – в "Теореме Архимеда" – живой язык общества, насквозь уже пронизанного присутствием и влиянием "чужого" мира... Но как и во всякой "метисности" – в книге Мехди Шарефа ощутима и "обратная связь" – со своим "этносом", со своей общиной, североафриканской, диктующая свой, особый взгляд на проблему, свой подход к изображению алжирских иммигрантов во Франции, свое особое, обусловленное мусульманской религией обостренное чувство "братства", взаимопомощи, традиционного почитания "старших", не лишенное сентиментальности изображение тех моментов жизни, фиксация тех деталей и примет, которые сохранились от своего, этнического магрибинского, быта. В этом же ряду – "обратной связи" с культурой североафриканской – и опыт эстетический: усвоенная Шарефом уже на новом этапе восприятия манера изображения иммигрантской среды, Запада вообще "глазами арабов", то манера, какой сложилась она в творчестве и Д. Шрайби, и Р. Буджедры, и Тахара Бенджеллуна, и С. Бхири и многих других.
Сравнивая предшественников и современников Шарефа, видишь, что разные "подключения" сегодняшней литературы магрибинцев и к своей литературной традиции и к европейской имеют по сути своей, смыкающиеся смыслы. Ведь Шареф, рисуя Запад, преимущественно апеллирует к общечеловеческим ценностям и идеалам, к истинной Солидарности и Братству людей, принципам гуманизма и справедливости, Свободы и Равенства, призывая и Запад, и Восток прислушаться к его свидетельству, а значит, писатель прежде всего защищает Человека и таким образом воюет с любой Чужбиной, отторгающей его.

Так или иначе, магрибинцы свидетельствуют о своем нелегком пути по пересеченному и их Традицией жизни пространству современного мира, в котором они существуют.
Но "обреченность" их "врастания" в Запад не означает их смирения со Злом. Этого смирения нет в книгах "бёров" в целом, даже если они порой обрываются на трагической ноте.
В судьбах героев книг, так или иначе запечатлевших реальность "магрибинского присутствия" на французской земле, скорее видится бунт, чем поражение. Этот бунт – против всех форм угнетения "Чужого", "Другого", против подавления его Свободы, за признание своей равности, хотя и при осознании своей разности с окружающим миром.
Адаптация – успешная или не очень – в общем, потихонечку, свершается. Конечно, еще далеко до полной ассимиляции, но так или иначе этнические магрибинцы – и старшего и новых поколений ("из иммигрантской среды") интегрируются в западный социум и положение свое постепенно воспринимают как свершившуюся "данность" и пытаются "просто жить"57. И если сегодня "бёры" еще пишут о своих корнях, то как бы уже о "просто прошедшем" или о том, чего не надо стесняться, несмотря ни на что. В этом плане особенно показательна книга Сонии Мумен, вышедшая в 2005 г.: "Мой отец – малыш бико"58. "Бико" ("bicot" – уменьшительное от "bouc" – "козел") – презрительная кличка, данная французами североафриканским эмигрантам еще в давние времена. Уже с 1955 г., когда вышел роман Дриса Шрайби "Les boucs", показавший чудовищную картину жизни североафриканцев во Франции, где их держали как "рабочий скот", унижали и обрекали на нечеловеческие условия выживания в недрах абсолютно их отторгавшего мира, эта номинация – boucs, bicots – стала расхожей и в литературе. С ней, с этой кличкой, связывали крайнюю степень маргинальности, изгойства, "чуждости" Западу тех, кого использовали на самой "черной работе". Я отмечала выше, что марокканец Тахар Бенджеллун в своих книгах "Самое глубокое одиночество", "Одиночное заключение", "Французское гостеприимство", "Расизм, объясненный моей дочери" и др. не просто показал, но и разоблачил и степень "неприятия чужого", эмигранта, со стороны принимающего общества, вызывающего глубокую личностную травму, порой даже психологический шок, и длительную депрессию тех, кого Запад поверг в состояние "отброшенности" на обочину жизни. Так или иначе, но с образами "бико" были связаны ощущения полного неблагополучия, жизненной неудачи, краха всех надежд и иллюзий, "гнев и ярость" тех, кто испытал мýки эмиграции. В книге С. Мумен, наоборот – лирическая ирония, мягкий юмор и просто любовь к своему отцу-эмигранту, перевезшему свою семью за море и пытавшемуся выжить и забыть свое прошлое, испытавшему и нужду, и лишения, но старавшемуся выстоять, приспособиться, прожив двадцать пять лет на чужбине. Он не хочет даже и вспоминать о том, что он – североафриканец, араб, и порой, чтобы как-то смягчить реакцию на свое происхождение, говорит, что он из "pieds-noirs", т. е. из тех французов, которые когда-то, в эпоху колониализма, жили в Алжире... Теперь, почти уже забывая и родной арабский, отец стремится сделать всё, чтобы дети его стали "настоящими французами". Ну, а они, его дочь, в частности, от имени которой и ведется рассказ, делают то же самое – выживают, забывая о горестях, бедах, печалях. Дочери нравится, что в лицее ее подруги считают, что она – какого-то "славянского происхождения": ее имя и звучит как "Соня", и потому, быть может, она "сойдет" не за ту, которых здесь "не долюбливают"... Да и вообще, она запоем читает "Анну Каренину", и ей часто напоминают, что ее имя всем чем-то напоминает "русские степи, Чехова, самовар и Маяковского"...(с. 67). Но главное – она любит; и ее возлюбленного, не очень тоже удачливого француза, обычного такого и невзрачного, но ласкового и тихого, совсем не интересует ни ее прошлое, ни кто ее отец. И у них родится сын. И у него будут "то карие, то серые", "то черные прекрасные глаза", которые меняют цвет "в зависимости от погоды"... Глаза, как "у всадников, которые гордо скачут на своих лошадях по азиатской степи"... А, может быть, как "у восточных принцев"... А может быть даже, "как у ее отца", bicot, простого североафриканца, все-таки выжившего на Западе. Главное, полагает героиня повести, чтобы этот сын стал "замечательным Человеком"... (с. 167).
Книга С. Мумен – симптоматична. И хотя "вспышки гнева и бунта против "засилья" Запада, против его требований смириться с тем "Порядком вещей", который установлен в Республиканском обществе (даже если и по сей день в нем сохраняются "зоны", в которых практически продолжают жить только иммигранты), временами "накатывают" на Францию59, "зло" Чужбины уже не столь остро характеризует общий настрой книг магрибинцев. С ним не то чтобы смирились, нет, Зло всегда видно тем, кто его ощущает "на своей шкуре". Но просто адаптация тех, кто родился здесь или вырос, так или иначе свершается. Конечно, пейзаж "ссылки", "чужбины" родителей не превратился для их детей в радужное "место под солнцем", но те, кто уже живет на этом берегу моря, разделяющего два мира, хотят, несмотря ни на что, верить в реальность того "прекрасного будущего", которое, гадая по линиям руки, умел предсказывать отец Сонии доверчивым и простодушным женщинам, перебравшимся, как и он, за море в поисках счастья...

Но вернемся еще раз назад, в 1984 г., к весьма пророческой книге Бенджеллуна "Французское гостеприимство". Ученый, вглядывавшийся в Будущее, уже тогда писал: Франция не хочет признать, что ее будущее сопряжено с процессами метисизации60... Кто-то из иммигрантов вернется назад, в Магриб. Но большинство останется здесь, в этой стране. И французский "пейзаж" (культурный, социальный, политический: экономический стал уже давно "метисным. – С. П.) будет составлен из их лиц"… "В каждом гражданине сегодня уже зарождается метис", – подтверждает выводы социологии Бенджеллун (с. 158). А значит, рано или поздно поколение "разрыва", "раненого возраста", о котором так пронзительно горько рассказала Нина Бурауи, избавится от "Немого солнца ада" своего бытия (если воспользоваться словами Данте), избавится от "ран", которые наносила ему жизнь между двумя мирами, от mal de soi, которое вообще должно быть противно человеку – венцу Творения, Властелину Земли, упорным трудом всего человечества способной превратиться просто, если вспомнить Антуана де Сент-Экзюпери, в "Планету Людей". Обретут ли они, наконец, реальность Свободы, Равенства и Братства?..

 

ПРИМЕЧАНИЯ

1 Особый жаргон, в котором принято переставлять в обратном порядке буквы или слоги в целях "скрывания" информации, понятной только в круге общающихся на верлане. вернуться назад
2 Конечно, это "второе" поколение хронологически связано только с той волной магрибинской эмиграции, которая особо усилилась в эпоху антиколониального движения и сразу после получения странами Магриба независимости, когда и политические, и экономические причины толкали огромные массы североафриканцев к отъезду с родных земель. В целом же, магрибинская эмиграция ведет свое летосчисление с конца XIX в. – начала ХХ в. вернуться назад
3 См. подробно об "агнатской семье" наше введение к книге "Иммигрантские истории". М., 2001, а также Приложение к монографии: С. В. Прожогина "Женский портрет на фоне Востока и Запада". М., 2006. вернуться назад
4 Об этом подробно в нашей работе: "От Сахары до Сены", с. 418–470. вернуться назад
5 Особо отмечу работы немецкого литературоведа R. Keil "Entre le politique et l’esthetique" и английского профессора зарубежной литературы Alec G. Hargreavs "La litterature issue de l’immigration maggrebine en France" (in: Poetiques croisees du Maghreb. P., 1991). вернуться назад
6 Я имею в виду книгу французского ученого, живущего в США, М. Ларонда о "бёрском" романе: M. Laronde. Autour du Roman beur. P., 1993. вернуться назад
7 См. перев. на русск. яз. его работы в "Иммигрантских историях". М., 2001. ИВ РАН. вернуться назад
8 M. Kenzi. La menthe sauvage. P., 1984. вернуться назад
9 K. Lemouri. Le jardin de l’intrus. P., 1986. вернуться назад
10 Им. в виду стихотворение в прозе Шарля Бодлера "Éranger" и одноименный роман Альбера Камю. вернуться назад
11 Сценический псевдоним известного кабильского актера, пользующегося популярностью в среде магрибинской диаспоры. вернуться назад
12 Smain. Sur la vie de ma mere. P., 1990. вернуться назад
13 В этом контексте концепция личности героя Змаина похожа на героиню повести Джюры "Покрывало молчания". Об этом см. подр. нашу работу "Между мистралем и сирокко", с. 245–267. вернуться назад
14 Kettan N. Le sourire de Brahim. P., 1985. вернуться назад
15 Что-то среднее между "быками" (beufs) и "красавчиками" (beaux). вернуться назад
16 Автор книги был первым директором "Радио-бёров". вернуться назад
17 A. Kalouaz. Point Kilometrique 190. P., 1986. вернуться назад
18 M. Charef. Le harki de Miriem. P., 1989. вернуться назад
19 Mounsi. Les noces des fous. P., 1990. Mounsi – псевдоним писателя, по-арабски означающий "Забытый". вернуться назад
20 A. Begag. Le gône de chaâba. P., 1986. вернуться назад
21 A. Begag. Béni, ou le Paradis privé. P., 1989. вернуться назад
22 A. Begag. Et les chiens aussi…. P., 1995. вернуться назад
23См., напр., колл. труд под ред. M. Wieviorka. La difference culturelle. P., 2001. вернуться назад
24 A. Benaissa, S. Ponchelet. Nee en France. 1990. вернуться назад
25 S. Boukedenna. La Nationalite: immigree. P., 1987. вернуться назад
26 T. Imache. Une fille sans histoire. P., 1989. вернуться назад
27 Z. Boukkort. Le corps en pieces. P., 1977. вернуться назад
28 О нем см. подр. в нашей работе "Дрис Шрайби. Новое время в литературе Марокко". М., 1986. вернуться назад
29 Интересно отметить попутно, что героиня маленькой повести Буккорт только подводит итог своей, в сущности, непрожитой жизни, только называет, обозначает то, о чем через десять лет в своей дилогии "Песчаное дитя" и "Ночь судьбы", получившей Гонкуровскую премию, марокканец Тахар Бенджеллун расскажет как историю жизни, показав трагедию существования женщины в мусульманском обществе, отмеченном "властью мужчин" (об этих романах Т. Бунджеллуна см. подр. нашу работу "Для берегов Отчизны дальной...". М., 1992 [с. 184–253], а еще через десять лет после Т. Бенджеллуна расскажет и его соотечественник А. Серхан в своем романе "Траур собак" (1998) (о нем см. подр. нашу работу: "От Сахары до Сены". М., 2001, с. 252–340). вернуться назад
30 Farida Belgoul. "Georgette!". P., 1986. вернуться назад
31 Колонизация Алжира Францией произошла в 1832 г. вернуться назад
32 Hocine Bouhazer. Les voix dans la Casbah. Alger, 1960. вернуться назад
33 О сакральном для мусульман смысле образа "чернильницы" см. в книге Ш. Шукурова "Искусство и тайна". М., 1999, с. 45: "Культуру рождает письмо, письмо возвышается над культурой, стимулирует ее развитие, являясь своеобразным входом в Бытие Ислама и его же оправданием. (Образная роль чернильницы и чернил хорошо подтверждается... на материале иранского искусства. Чернильницы иногда выделываются в форме купольных архитектурных сооружений... с сопутствующими надписями, в которых обыгрывается сходная графическая форма слов "чернильница" и "счастье"...) вернуться назад
34 F. Kessas. Beur’s story. P., 1990. вернуться назад
35 N. Bouraoui. L’age blesse. P., 1998. вернуться назад
36 Что созвучно арабскому слову "Свобода". вернуться назад
37 Оппозиция ici // ailleur (здесь // там – весьма характерна для творчества магрибинцев, находящихся в "exil" на Чужбине (см., напр., романы тунисца А. Меддеба "Талисман", "Фантазия"). вернуться назад
38 В возрасте героини по-своему зашифрована более чем столетняя история колонизации Алжира Францией, наложившая огромный отпечаток на характер современных отношений двух стран. вернуться назад
39 В последнее десятилетие ХХ в., когда в Алжире снова пылала – на сей раз гражданская – война, многие алжирские писатели называли свою страну "обреченной на проклятие смертью" (см., напр., романы Р. Буджедры и Р. Мимуни [его последняя, предсмертная книга так и называлась "La Malediction". P., 1993]). вернуться назад
40 Об этом распространенном в мифологии мотиве Леса см. подр. в ст. В. Иванова в "Мифах Народов мира". М., 1980, т. II, с. 49–50. вернуться назад
41 Об этом см. подр. в книге В. Иорданского "Хаос и Гармония". М., 1982, с. 239–247. вернуться назад
42 Там же, с. 244. вернуться назад
43 В "Раненом возрасте" это "наоборот" присутствует и в самом образе "лесной женщины", которая вопреки древним поверьям и запрету не только ходит в лес, живет в нем, но и выходит из него, собирает хворост, и упорно носит его в Деревню для домашнего очага (об этом запрете см. В. Иорданский. Указ. соч., с. 333). вернуться назад
44 S. Nini. Ils disent que je suis une beurette... P., 1993. В этом псевдониме Nini зашифровано нежелание автора быть ни той, ни другой, ни "бёркой", ни француженкой. вернуться назад
45 Литературное творчество этнических магрибинцев, живущих и во Франции, и в других европейских странах, достаточно интенсивно, хотя и не отличается особой новизной тем. вернуться назад
46 T. Ben Jelloun. "Hospitalite française". P., 1984. вернуться назад
47 Подр. см. в нашей работе "Между мистралем и сирокко". М., 1998. вернуться назад
48 Там же, глава "Черная инфанта на белом снегу". вернуться назад
49 Benjelloun Т. Les raisins de la galere. P., 1997. вернуться назад
50 Benjelloun Т. La plus haute des solitudes. P., 1977; idem. La reclusion solitaire. P., 1973; idem. Les yeux baisses. P., 1991. вернуться назад
51 У "бёров" и магрибинцев, у мусульман в целом, с образом "собаки" связаны, как правило, негативные представления и ассоциации. В последнее десятилетие ХХ в. этот образ становится центральным в художественной ткани таких произведений, как упоминавшийся выше роман-аллегория Азуза Бегага "И собаки тоже..." (о жизни иммигрантов), роман Абдельхака Серхана "Собачий траур" (о жизни современных марокканок), роман М. Диба "Если захочет дьявол" (о разгуле исламского интегризма в Алжире) (Begag A. Les chiens aussi... P., 1995; Serhan A. Le deuil des chiens. P., 1998; Dib M. Si diable veut. P., 1998). вернуться назад
52 Hexagone – так сегодня часто называют Францию по ее очертаниям на географической карте. вернуться назад
53 Для сравнения: у Фариды Бельгуль звонком начинается текст романа: "La sonne cloche... Non, la cloche sonne" (c. 9), и этот "звонок" – как предвестник несчастья. У Бенджеллуна – наоборот: "звонком" завершается роман, настраивая героиню на радостный лад. вернуться назад
54 См. "Известия" от 3 авг. 2002 г. вернуться назад
55 Мехди Шареф родился в 1952 году в алжирском городе Марниа. В начале 60-х годов его отец, подобно многим алжирцам того времени, уезжает на заработки во Францию, затем вызывает туда семью. Дети практически все выросли уже в Европе. Мехди с ранних лет познал нищету французских бидонвилей, где живут рабочие-иммигранты. Когда он вырос, тоже поступил работать на завод. А потом испытал все то, что описано в его книге. вернуться назад
56 Le pote — "дружок" на молодежном жаргоне. вернуться назад
57 Об этом трудно, но реально свершающемся процессе по-своему поведала и аллегория Азуза Бегага "И собаки тоже...". вернуться назад
58 Sonia Mymen. Mon père est un petit bicot. P., 2005. вернуться назад
59 "Беспорядки" в предместьях Парижа осенью 2005 г. свидетельствовали о недовольстве магрибинцев отношением к ним властей и о все еще существующей социальной "раздлеленности", приводящей к чрезмерной "подозрительности" населения по поводу "благонадежности" всех арабов... Ситуация, возникшая в пригородах в связи с гибелью подростков из иммигрантских семей, возлагавших вину на полицейских, не случайно была названа в прессе как "Туман ненависти, покрывший Париж" ("La Haine recouvre Paris", писали газеты). Однако цепная реакция бунтов молодежи и их репрессий подводила как власти, так и иммигрантов к выводам о необходимости "поисков диалога"... вернуться назад
60 Швейцарский социолог Ренэ Дюбу (Réne Duboux) в своей книге "Metissage ou Barbarie" (P., 1994) вообще альтернативы этому процессу не видит, точнее называет ее "эпохой варварства", в которую может вернуться Европа, если не найдет общего языка с иммигрантами. вернуться назад

Читать дальше