С.В. Прожогина
Вошедшие в Храм Свободы
(литературные свидетельства франко-арабов)
Часть II. Восток на Западе
(проблемы интеграции)
Эмиграция и особенности "эмигрантской" литературы
С начала ХХ в. страны Магриба, так или иначе попавшие в зависимость от Франции (Алжир, Марокко, Тунис), переживают процесс исхода своего населения в Европу. Экономическое положение крестьян, чьи исконные земли стали собственностью колонизаторов, значительно ухудшилось, несмотря на развивавшееся и процветавшее хозяйство новых поселенцев в Магрибе: колониальное общество было исполнено своих, внутренних противоречий, и перенесенные на плодородные просторы Северной Африки принципы устройства другой цивилизации приносили прибыль лишь тем, кто после захвата Алжира (в 1830 г.) Марокко и Туниса (в 1912 г.), считался здесь полновластным владельцем "освоенных" территорий. Местные же, коренные жители, в большинстве своем были надолго обречены на нищету и голод, на трудности получения работы в городах, где на промышленных предприятиях, на стройках, в больницах и школах, в государственных учреждениях, – повсюду, где нужны были "рабочие руки", в основном трудились более грамотные и профессионально подготовленные, хотя и небогатые европейцы, которые здесь, в Магрибе, особенно в Алжире, образовали значительный слой населения, представленный "многоцветьем" народов, заселявших Средиземноморье: французами, испанцами, греками, мальтийцами, евреями, итальянцами и др., обосновавшимися в Магрибе в колониальную эпоху в надежде разбогатеть, поправить свои дела, начать новую жизнь.
Получалось так, что одна миграционная волна, приведшая к длительному "закреплению" европейцев в Магрибе [французов, живших в Алжире в нескольких поколениях, называли даже "черноногими" ("pieds-noirs") – настолько они "приросли" к африканской земле], вызвала другую: колониализм привел к миграции самих североафриканцев в Европу, которая не прекращается и по сей день. Нуждавшаяся в дешевой рабочей силе и перед Первой и после Второй мировых войн, Франция даже благоприятствовала и активно способствовала эмиграции магрибинцев, "зазывая" их к себе на работу – в рудники, шахты, заводы и фабрики, обещая быстрые заработки, легкое трудоустройство, социальные гарантии...
Надо признать, что "колониальное общество" (независимо от его политического устройства, – будь то Алжир, считавшийся "заморским департаментом Франции" или фактические ее "доминионы" – Марокко и Тунис) так или иначе подготовило магрибинцев к встрече с "другой землей", с Метрополией. Свою роль сыграла и культурная политика Франции, пытавшаяся если и не насильно "ассимилировать" автохтонов, то привить им достаточно многие признаки своей цивилизации, начиная с языка, доступ к овладению которым был открыт в начальных "светских" школах почти повсюду.
Выполняя свою "цивилизаторскую миссию" в отношении "усмиренных" народов, Франция искренне полагала, что величие и дух ее культуры способны "просветить" арабов и берберов, чья цивилизация, хотя и процветала в далеком прошлом (также не без влияния и вклада "латинской"), но пришла в упадок1. Так или иначе, сложившаяся в Магрибе и в далеком прошлом, и в колониальную эпоху особая "почва", впитавшая в себя наследие разных культурных и исторических "слоев", сама принадлежность его и к Западу арабского мира, и Северу Африки, и к Средиземноморской цивилизации, сама "открытость" его земли многим народам и языкам немало способствовали рождению и самого импульса нового движения арабов и берберов в Европу, хотя и напрямую связанного в основном с экономическими предпосылками [говоря о "новом", я имею в виду после Андалусской эпохи, когда почти весь юг Иберийского полуострова был "в составе" испано-"мавританской" цивилизации с VII по ХV вв. (да и юг Франции, и Италии испытал немалое влияние арабов)]. Разумеется, этот новый "импульс" (со временем обретший и политические мотивации), не был связан с целью "завоевания" Европы или "возврата" в нее2, а лишь с возможностью некоей своей стабилизации, нарушенной колониализмом.
Так или иначе, но именно в недрах колониального господства (в том числе и доминирования культуры колонизаторов, пытавшейся "подчинить" себе культуру магрибинских автохтонов) сложился тот особый менталитет магрибинцев, который позволил им не убояться встречи с Новым миром и почти отважно, хотя и вынужденно, но порвать тяжелые оковы, связывавшие их с положением "colonises". Заодно, разрыв происходил и с традиционным укладом жизни, с семьей, с родными местами (что не приносило особой радости). Но эмигранты отправлялись за море в поисках не только куска хлеба, работы, дающей возможность прокормить и себя, и брошенные семьи (а значит, – и надежду на воссоединение с ними); но главное – они уезжали в поисках другого мироустройства, избавляющего от колониального рабства и самоопределяющегося лозунгом "Свободы, Равенства и Братства", о котором слышали магрибинцы во французских школах (где заодно читали в учебниках и о том, что и их – североафриканцев – предки "были галлами"...).
Можно полагать, что даже весьма схематично представленная, но такого рода "подготовленность" магрибинцев к движению в Новый мир, некая "переплавленность" их в огромном котле смешения народов, рас и культур, "случившаяся" в Магрибе, конечно же, ускоренная экономическими обстоятельствами, была способна бросить первую мощную волну эмигрантов уже в 10-е годы ХХ в. на другой берег Средиземного моря. Об этой "волне", насчитывавшей тысячи магрибинцев, написана документальная книга алжирца Малека Уари3 (ставшего известным впоследствии благодаря своему роману "Зерно в жерновах", прекрасно отобразившему традиционный уклад жизни его родного народа – кабилов, жителей горного края Алжира4). Писатель, рассказавший о трудном пути своих соотечественников в эмиграцию – именно кабилов, составлявших самый большой процент уезжавших из Алжира беднейших сельчан, собрал и перевел на французский язык их песни и стихи, сложенные на чужбине ("Colier d’epreuves" – "Ожерелье испытаний"), и поместил их в своей книге, оттенив "сухие" цифры и факты глубиной лирических переживаний эмигрантами их одиночества, тоски по оставленной родине. Казалось бы, их отъезд был хоть и вынужденным, но в то же время и добровольным; однако чувство оторванности от "родных корней", от семьи, от родной земли, хоть и не кормившей, но любимой, ощущение "хлада Чужбины", "изгойства", новые лишения и новые несчастья, обрушившиеся на тех, кто искал здесь, во Франции, "рай", открыли магрибинцам другой – не экономический, но психологический и даже социо-культурный аспект эмиграции: попавшие в Метрополию бывшие колонизованные так и оставались здесь людьми "второго сорта", считаться с которыми французам приходилось только потому, что в стране не хватало рабочих рук.
Уже начиная с первых десятилетий ХХ в., родина "прав человека" приняла в свое лоно сотни тысяч беженцев, среди которых были и армяне, и русские, и поляки, и евреи, и испанцы, и, конечно же, алжирцы (особенно кабилы), которые уезжали в поисках заработков из нищей страны, считавшейся после захвата Францией в 1830 г. ее "заморским департаментом" (точнее, тремя департаментами).
Многие из эмигрантов выбрали Францию своим постоянным местожительством, поскольку именно с этой страной у них связывались надежды на свободу и будущее.
Чтобы уменьшить демографический дефицит, вызванный Первой мировой войной, и поддержать свои воинские силы, а также развитие экономики, правительство Франции придерживалось весьма либеральной политики в области иммиграции. Рабочие-мигранты из соседних стран – Италии, Бельгии, Испании и Швейцарии хлынули сюда довольно мощным потоком, и к ним присоединились поляки.
Уже к 30-м годам ХХ в. Франция была первой в Европе страной по численности иммигрантов, превосходящей даже Соединенные Штаты по количеству приема иностранцев в год. Потребность в рабочей силе была так велика, что различные предприятия и компании просто зазывали людей в страну, активно рекламируя возможности трудоустройства и обещая "райскую жизнь". Ее, конечно, находили здесь не все вновь прибывшие, как и те, что перебрались во Францию еще в 10-е гг. ХХ в. Особенно трудно было тем, кто эмигрировал из Магриба. В отличие от эмигрантов-европейцев, североафриканцы оставались "людьми другой веры", т. е. абсолютно "чужими" в то время, когда еще ислам во Франции не был, как сегодня, практически второй религией государства. Вот почему с тех далеких уже времен основная тема литературы об эмигрантах-магрибинцах или литературы самих эмигрантов-североафриканцев – это тема "тоски по родине", ностальгический мотив, настойчиво звучащий в их душе, внутренний "зов родных корней", постоянно множащийся в их книгах в разных формах "мираж Отчизны"5...
Мулуд Фераун, написавший несколько ранее Малека Уари свой роман "Земля и кровь" (La terre et le sang. P., 1953), художественно типизировав образ эмигранта-алжирца, подробно воссоздав этапы его мытарств, испытаний, выпавших на его трудную долю в стране, куда тот перебрался еще в юные годы, в целом показал именно такой "императив" эмигрантской жизни: рано или поздно вернуться на родину, а в случае с героем романа, даже осознавая или смутно предчувствуя, что именно там ждет смерть...
Фераун воссоздал тот период североафриканской эмиграции, который был связан с годами Первой и Второй мировых войн. Однако мощность эмигрантской волны усилилась к началу и в разгар Алжирской антиколониальной войны, вспыхнувшей в 1954 г. Разруха в стране просто гнала людей за море, порой обрекая вынужденно оставленные в деревнях семьи на голод. (Уезжали в основном мужчины; женщинам и детям приходилось выживать в условиях постоянно обрушивавшихся, особенно на горные селения, полицейских и военных облав, выискивавших скрывавшихся здесь партизан-повстанцев.) Военное время описано в обширной алжирской литературе подробно и последовательно – с начала до первых шагов Независимости, которую алжирцы добились в 1962 г. Однако проблемы алжирских эмигрантов, к которым в этот период истории относились во Франции уже не просто как к "колонизованным", но как к "врагам", от которых "ничего хорошего" не дождешься, кроме "скрытой ненависти", пусть даже притупленной желанием выжить... Облавы царили повсюду и во Франции: везде могли скрываться "сочувствующие" Фронту Национального Освобождения Алжира, тянуться нити партизанской борьбы, бушевавшей в "заморском департаменте"... Эмигранты в этом плане были все на подозрении; к "североафриканцам" росло презрение французских обывателей, обрекавших и без того страдавших эмигрантов (а в их числе были уже не только экономические, но и политические, покидавшие Алжир по разным причинам) на нечеловеческую жизнь в условиях Чужбины. И об этом – один из первых пронзительных "криков" из недр "декристаллизовавшей" человека цивилизации, провозгласившей когда-то лозунг "Свобода, Равенство и Братство": голос марокканского писателя Дриса Шрайби, опубликовавшего в 1955 г. свой роман "Козлы" (Les Boucs)6.
Презрительная кличка, которую дали французы его собратьям-алжирцам, страдавшим от унижения, бесчестья, подавленности недоверием, злым взглядом Чужого мира, словно обретает плоть в романе Д. Шрайби, слившись с загнанными, как звери в свои "берлоги" (темные подвалы, лачуги, оставленные на пустырях останки чьих-то машин и т. п.), вечно ищущими хоть какую-то пищу, хоть какое-то пристанище, хоть какую-нибудь, пусть даже непосильную, работу людей, не знающих, что такое "удобства жизни", забывших обо всех своих человеческих мечтах, уподобившихся просто "рабочей скотине"... Но единственное свое "богатство" – память о Весне, наступление которой означало там, за морем, на Родине – Рассвет Новой жизни, зов Земли, Сил Природы, живительный свет Нового Солнца, – они не утратили даже во мраке и холоде окружавшей их повсюду "пустыни Чужбины", ледяное дыхание которой было способно превратить человека в зверя. И этим своим "богатством" они делились друг с другом в день весеннего Пришествия, о котором и здесь извещало пение птицы: они пытались раздобыть что-нибудь, напоминающее вкус того, что ели когда-то дома, накормить друг друга досыта, устроить свой, почти языческий, "праздник", что-то даже петь, плясать, чтобы не забыть, что они – люди, что их "солидарность", пусть ожесточенная, пусть даже беспощадная в отношении к тем, кто считал их "скотиной", – это их последний оплот, ненадежное, хрупкое, но все-таки – убежище, которое отделяло, спасало их от Чужбины...
Писатель оставит своих героев-эмигрантов там умирать, но одному, попавшему в их школу "нежизни", он доверит их голос: им и будет написана книга, поведавшая о том, что такое истинная реальность "вырванных с корнем" из родной земли ураганом Войны и Истории...
За полвека, прошедшие после издания романа Д. Шрайби, было написано несколько сотен только художественных книг об эмиграции магрибинцев7. (Можно отметить, что вплоть до сегодняшнего дня эта тема – актуальна как для писателей североафриканского происхождения, так и собственно французов, среди которых – имена весьма известные – такие, как Ж. Ф. Леклезио или Мишель Турнье8...) Но, на мой взгляд, именно Д. Шрайби и начал исследование проблемы, и определил основной "настрой" именно эмигрантской литературно-художественной традиции, в которой конфликт, столкновение и противостояние "своего" и "чужого", двух миров, двух цивилизаций, некая обреченность именно эмигрантов на вечное ощущение своей чуждости, на вечное ожидание встречи с утраченной "землей отцов", родиной остается надолго в литературе магрибинцев (или о них) не просто художественным лейтмотивом, но неким основополагающим началом как отражением самого менталитета эмиграции этнических магрибинцев. И неважно, сколько лет длится эмиграция; и даже неважно (как в случае с М. Дибом или А. Мемми, и с Н. Абой и др.), что магрибинские писатели, практически, как и иные эмигранты, оседают на всю оставшуюся жизнь в Европе (Диб и Аба и скончались во Франции): главное, – они по "духу" своему, по интонации, пронизывающей их произведения, написанные о Западе, или об оставленной Отчизне, остаются именно "эмигрантскими"; и их главные мотивы – "неврощенность" в чужую почву, восприятие окружающего мира как некоего "врeменного убежища" (как у М. Хаддада) или просто даже неприятие его (как у Н. Бурауи), ощущение своего изгойства, изгнанничества, утраченности или необретенности "светлой гавани"... Примеров, свидетельствующих об этом состоянии в творчестве магрибинских писателей, только французскими и магрибинскими исследователями зафиксировано множество [см. указ. выше библиографию, составленную замечательным ученым и организатором Центра по изучению магрибинской литературы (LiMAG) при Университете Вильтанёз во Франции, профессором Лионского Университета Шарлем Бонном]. Здесь бегло отмечу лишь те книги, где именно продолжена и усилена тема Д. Шрайби, обозначившаяся в его "Les boucs", впоследствии научно аргументированная и показанная во всей глубине причинно-следственных связей в социологических и социопсихологических работах его соотечественника, Лауреата Гонкуровской премии марокканца Тахара Бенджеллуна: "Самое глубокое одиночество", "Французское гостеприимство", "Одиночное заключение" и "Расизм, объясненный моей дочери"9.
Именно восприятием увиденного за морем мира, куда стремились эмигранты, как мира Чужого, как Чужбины, "выталкивающей" и отторгающей Другого, как мира, где тебя, непохожего на окружающих, рассматривают, если использовать выражение Д. Шрайби, словно "экспонат" в клетке, на которой висит табличка: "Араб, настоящий", ярко отмечен роман алжирца Рашида Буджедры "Идеальная топография для характерной агрессии"10, написанный почти двадцать лет спустя после книги Д. Шрайби, однако на "материале", не утратившем, увы, своей актуальности...
В отличие от "предельно" реалистического повествования Д. Шрайби, сохранившего свою изначальную тягу и к бытописанию, и к концентрации натуралистических деталей, и к композиции логического "сложения" знаковых эпизодов из жизни своих героев, алжирец Буджедра использует почти "галлюцинативную" технику "потока сознания", видeний и воспоминаний попавшего в подземный мир парижского метро крестьянина-эмигранта, оглушенного грохотом, ослепленного огнями проносящихся поездов, подавленного обилием абсолютно чуждых образов окружившей его рекламы, униженного чувством абсолютной беспомощности среди холодно-индифферентных и "необъяснимо" спешащих куда-то людей, так и не указавших запутавшемуся в лабиринтах чудовищного, беспощадного, огромного подземелья бедняге, показывавшему всем клочок бумаги с адресом, куда он должен ехать, ощутившему себя, как зверь, в капкане, в ловушке, всем надоевшему "арабу" и убитому, наконец, попавшимися на его жутком пути молодчиками-расистами, вооруженными велосипедной цепью... (Я не случайно прибегла к почти нескончаемой фразе, дабы чуть-чуть ввести читателя в стилистику написанного на "едином дыхании" текста, почти без абзацев и запятых, где всё смешалось в уже уставшей от встречи с Новым миром голове эмигранта, – уехавшего от нищеты в родной деревне искать кусок хлеба за море и обретшего почти сразу же здесь, на новой земле, смерть...)
Сгустив, сконцентрировав конфликт в "нижней" проекции чужого мира как ада жизни, убившей эмигранта (крайняя степень "противостояния миров"), Буджедра, представлявший новое поколение в литературе франкоязычных магрибинцев, пользуясь новой техникой литературного письма, отразил в общем и целом ту же проблему, которая характеризовала "эмигрантскую" литературу с начала ХХ века. Чужбина, которой оказалась для эмигрантов "земля обетованная" – в мечтах и в посулах, – окружила холодом молчания, недоверия, одиночества и "презрения к Другому"11. Художественный "авангард" (закрепившийся в 70-е в творчестве магрибинцев) только укрупнил, обострил и почти довел до абсурда жестокость встречи "Востока" с "Западом" или, точнее, "Западом" "Востока". И, возможно, это был по-своему жестокий и беспощадный "финальный" ответ молодого поколения "интеллигентским" сомнениям и раздумьям о боли души человека, оказавшегося на Чужбине.
Ведь между Р. Буджедрой и Д. Шрайби пролегало еще в 60-е годы пространство бесподобной лирической прозы Малека Хаддада – одного из "классиков" алжирского романа (да и поэзии тоже), который провел несколько лет в политической эмиграции – своей, в сущности, "ссылке" во Францию, образ которой, бесконечно любимый, но и бесконечно мучительный – ибо любимая страна не всегда понимала его (да и разлука с Родиной была для Хаддада невыносимой) – был запечатлен в метафоре названия одной из его книг: "Набережная Цветов не отвечает..." Прекрасная, знакомая, но оказавшаяся чужой, страна молчала, не понимая рвавшегося на части сердца человека от осознания им своей отделенности от родной земли, где его соотечественники сражались за Свободу...
Герой Хаддада, обреченный на одиночество и даже добровольно избирающий смерть как следствие окруженности "ледяной пустыней" равнодушия, для Буджедры был только рефлексирующей о "гуманизме" личностью, беспомощность которой бросала человека только в бездну психологических переживаний и страданий. Его же эмигрант – крестьянин, оглушенный, затравленный и растерзанный чужим миром, залитый своей кровью человек, жертва не интеллигентских сомнений, не даже поисков "ответа" со стороны "проходивших мимо" людей как проявления их человечности (хотя крестьянин искал и ждал от них этот "ответ" тоже), но жертва именно извечного, несокрушимого, неодолимого и постоянно дающего о себе знать неприятия Другого в мире, где, как это ни странно, но нельзя, непристойно, "неинтеллигентно" забывать и о Свободе, и о Равенстве, и о Братстве, говорить о "расах", о "цвете кожи", о "меньшинствах" – национальных, этнических, культурных и пр. ...
"Радикализм" Буджедры 70-х (он сохранится и дальше, хотя уже в отношении к своей собственной стране, истерзанной гражданской войной в 80–90-е гг. ХХ в.) был "подхвачен" в начале 80-х тунисцем С. Бхири, назвавшим свою книгу "Надежда была назавтра"12, но герой которой – эмигрант-рабочий, став жертвой несправедливости и дискриминации, мстит сегодня, сейчас, французу-прорабу, уже стреляя в него. Своеобразная "травестия" "Чужого" (L’etranger") А. Камю (где француз убивает араба в приступе слепой ярости), роман Бхири был красноречивым "ответом" на способ "французского гостеприимства" в отношении эмигрантов, новая волна которых – в 70-е и 80-е годы – была почти полностью "окрашена" в африканский и – в основном североафриканский – цвета (хотя уже и дополненный "восточно-европейским"). Французы, как ни пытались, не смогли наладить политику "интеграции", стать образцовым "принимающим" эмигрантов обществом, избавиться от взрывов ксенофобии и обывательского "расизма". И как следствие – марши протеста эмигрантов (и уже ранее осевших там, во Франции, иммигрантов), забастовки, "эксцессы" – как с одной, так и с другой стороны. И снова литература фиксирует противостояние, конфликт, несогласие, несовместимость разных миров, не желающих, не стремящихся выйти навстречу друг другу, "открыв объятья". Один – ощущая свою "неполноценность", другой – осознавая свое "превосходство"...
Примеры можно множить до бесконечности, ссылаясь и на "Авеля" Диба, и на его "Террасы Орсоля", и на "Мрамор снегов"13, где Чужбина обретает почти метафизическое измерение, превращаясь в пространство медленной смерти, избывания человека, чья "душа осталась за морем", пространство, постепенно "сковывающее" человека то своим холодом, то испепеляющее зноем подступающей все больше Пустыни14; подобные мотивы звучат и в "Фараоне" А. Мемми15, постоянный герой творчества которого так и остался вечным "exile" в "пустыне Парижа", укрываясь от "чужой" жизни в "пирамиде-гробнице" своих интеллектуальных штудий и в бесконечных воспоминаниях о родном "бело-голубом" Тунисе...
Чужбина, обостряя чувство "корней", родной земли, открывала и как бы новые горизонты художественного ви?дения, обостряя и "слух", заставляя писателей чутко прислушиваться к тому, что происходит "дома". Это понятие остается константным в литературе эмиграции (вне зависимости от ее характера – "экономического" или "политического", какой она приобрела преимущественно в годы Алжирской войны и постколониального развития Магриба, когда и Алжир, и Марокко, и Тунис покидала интеллигенция, в основном "двуязычная", бикультурная, не согласная с новыми политическими режимами или с активно проводившейся политикой тотальной арабизации, пополняя ряды эмиграции экономической, рабочей, вызванной дестабилизацией всего хозяйства ставших независимыми стран. "Дом", несмотря на разногласия с ним или недовольство его политикой, волновал как "родная обитель", как "колыбель", как "материнское лоно", как возможная "последняя гавань или просто как земля, где люди пытаются изменить жизнь...
Поэтому в "эмигрантской" литературе нередки и "пристальный взгляд" на свершающиеся в Магрибе события ("алжирские" романы М. Диба: "Пляска короля", 1968; "Бог в стране Варварии", 1970; "Хозяин охоты", 197316; романы Т. Бенджеллуна о Марокко – "Песчаное дитя", "Священная ночь", "Это ослепляющее отсутствие света"17 и мн. др.) – взгляд, отмеченный и острым социальным критицизмом, и глубиной психологического анализа, и искренней заинтересованностью в судьбе своей страны и своего народа.
Но, конечно, для литературы об эмиграции североафриканцев главным "настроем", главной темой оставалась "exil" (собственно, она, эта тема, и родилась в творчестве писателей магрибинцев-эмигрантов), в полном объеме этого понятия – и как "ссылки", и как "изгнанничества", и как некоего физического и духовного одиночества, которое было куда более реально, чем господствовавшее в западной литературе долгие годы экзистенциалистское понимание метафизической обреченности человека на этот свой извечный "удел". На этой "эмигрантской" теме – особого рода "одиночестве" – я остановлюсь подробнее, ибо именно в литературе "франко-арабов", написавших свои произведения в самой Франции, где, казалось бы, эмигранты и должны были ощутить свою искомую Свободу, эта тема запечатлена особо ярко и, на мой взгляд, особо "тревожно". Возможно потому, что исследовали ее художники не как сторонние наблюдатели, но как пережившие свой личный опыт эмиграции.
…Феномен эмигрантского "безжизнья" уже давно заботил магрибинских писателей: начало магрибинской эмиграции во Францию в 10–20-е годы XX в. было запечатлено, как я отмечала, в творчестве одного из первых современных писателей Алжира – Малека Уари, записавшего и переведшего с кабильского рассказы своих соотечественников, вернувшихся впоследствии в родные края18. Проблемы, связанные с жизнью эмигрировавших уже во время Алжирской войны (1954–1962 гг.) и сразу после нее, волновали и других крупных писателей этой страны – Малека Хаддада, Катеба Ясина, Мохаммеда Диба. Участь эмигрантов – тунисцев, вынужденно покинувших родину после обретения ею независимости, – предмет горьких раздумий известных далеко за пределами Магриба тунисских писателей Альбера Мемми и Мустафы Тлили. В целом, тема "изгнанничества", ссылки, чужбины глубоко и основательно разработана в значительном объеме как поэтических, так и прозаических произведений магрибинцев и является одной из наиболее константных
тем литературы этого региона19.
Я особо отметила и первое яркое художественное произведение, откровенно, с почти документальной точностью, отразившее остроту проблемы жизни иммигрантов во Франции – роман марокканца Дриса Шрайби "Козлы", увидевший свет в 1955 г.20 Подлинные события, ставшие основой произведения, откровенно и смело запечатлевшего чудовищные условия существования североафриканских рабочих, превращенных жестокой эксплуатацией в "нелюдей" ("бико" – "козлы", "крысы" – и по сей день расхожие их клички во Франции), вызвали огромный резонанс в общественном мнении и Европы, и Магриба, надолго оставив книгу Шрайби образцом социально-критического реализма новейшей литературы арабских стран.
Но и двадцать лет спустя, уже в 70-е гг. ХХ в. марокканец Тахар Бенджеллун снова, с неменьшей силой художественной правды, будет свидетельствовать о неумираемости проблемы, связанной с "не-жизнью" иммигрантов в повести "Одиночное заключение", в серии публицистических памфлетов и социопсихологических и социополитических эссе – "Самое глубокое одиночество" и "Французское гостеприимство"21.
Медленная смерть или внезапная, насильственная, испытание расизмом, жестокое обращение с людьми "второго сорта", продающими свою рабочую силу Западу – неиссякаемый источник размышлений для магрибинских писателей и в 70-е, и в 80-е и в 90-е годы XX в., и в первые годы XXI столетия. Алжирцы Рашид Буджедра (в романе "Идеальная топография для характерной агрессии") и Набиль Фарес (в повести "Изгнание и отчаяние"22), тунисец Салахэддин Бхири (роман "Надежда была на завтра") и все молодые писатели – "бёры", дети иммигрантов первого поколения (родившиеся во Франции, этнические арабы и берберы), которые уже по закону являются гражданами этой страны, еще не прекращают обвинять Запад в дискриминации североафриканцев. Там, по все еще длящейся инерции колониалистского сознания, они и сейчас зачастую рассматриваются как африканские "дикари", чей удел – черная работа, рабские условия труда и жизни...
Несомненно, что в основе каждой книги магрибинцев – либо личный опыт, факты собственной биографии, либо биографии родителей, либо точные факты газетных и радиохроник, объективно – беспристрастно и уже почти систематически оповещающих о новых злодеяниях и преступлениях в отношении североафриканцев. Не приходится поэтому удивляться и обилию произведений молодых "бёров", особо остро и мгновенно реагирующих на проявления "обыкновенного расизма", часто считающих себя "поколением разрыва", "ничейными детьми" (ни Востока, ни Запада), драматически переживающих свою судьбу, исполненных гнева, а порой и чувства мести за судьбу своих кровных братьев…
Но в случае с Тахаром Бенджеллуном эпохи 70-х, а в 90-е годы солидарным с молодым поколением писателей-магрибинцев, защищающих и права иммигрантов, и права "бёров" (роман "Виноград каторги", 199623 – свидетельство твердости его позиции), нам представляется редкая возможность проследить наличие параллельных текстов – документальной записи устных историй, рассказов иммигрантов (приходивших к писателю на консультации в Центр социальной психиатрии, где Бенджеллун работал над докторской диссертацией, ставшей основой книги "Самое глубокое одиночество") и художественной обработки этих свидетельств в тексте психологической повести, что для литературоведа – немаловажно.
Таким образом мы можем реально сопоставить две разные формы "транскрипции" устных историй и обнаружить присущее каждому тексту и типу высказывания социальную и психологическую значимость, объем резонанса, силу воздействия, а также механизм превращения документа в произведение искусства, эстетической задачей которого становится придание индивидуальному высказыванию характера некоей всеобщности, универсальности смысла в фиксируемое историческое время, хотя и обретающее эмоциональную доминанту в своем определении как "Время – не Жить".
Горестно отозвавшись в душе художника, рассказы его соотечественников не могли не вызвать желания (несмотря на сугубо интимный их смысл) своеобразно амплифицировать услышанное, усилить звучание скрытых в них причин, восстановить контекст жизни или, точнее, медленной смерти, ибо сознание консультирующих иммигрантов-специалистов подсказывало обратное: помощь оказать уже нельзя, диагноз окончательно подтверждал уже состоявшийся переход "трансплантированного" человека в "небытие" на чужбине.
Надо знать психологию магрибинцев, чтобы понять, что в Центр за помощью обращались только те иммигранты, состояние души которых было крайне тяжелым. Оно либо сопровождалось, либо было следствием поразившей их импотенции (не только физической, но и духовной). Поэтому исповедь каждого из консультировавшихся естественно носит медицинский оттенок "истории болезни". Однако, несколько десятков таких "историй", сосредоточенных на сущностно важном для жизни человеческого организма факте, свидетельствуют не столько об озабоченности иммигранта медицинской стороной дела (они, как правило, уже не верят врачам), сколько морально-этической (необходимость скрывать от родных и близких свое состояние, невозможность вернуться к семье на родину), социальной (полный разрыв и абсолютная невозможность установить и без того исключительно трудные межличностные контакты в чужой среде) и даже правовой, ибо они считают, что их биография, их судьба, вся прошлая и настоящая жизнь сломана Западом, Францией, раздавлены льдом равнодушия, а потому, зная, кто виноват, хотят и даже требуют ответственности, возмещения "убытков" за разбитые надежды, утраченное здоровье и обреченность на безысходность своего пути.
Глубина переживаемой иммигрантами трагедии постигшего их физического бессилия делает типологически сходными практически все рассказанные Бенджеллуну истории. Вариативность – незначительна как в "анамнезе", так и в "катамнезе", что позволяет Бенджеллуну прибегнуть даже к некоему усредненному, обобщенному типу высказывания, в котором соединены в логической последовательности все основные "блоки" разных индивидуальных историй, сведены к сущностным фактам и выстроены в своеобразную модель жизни человека, начавшего путь от берегов родной земли к чужой, утратившего "корни", а потом постепенно и сам смысл человеческого существования.
Предваряя запись рассказов иммигрантов в книге "Самое глубокое одиночество" (La plus haute des solitudes. P., 1977), Бенджеллун отмечал, что обычно образ североафриканского иммигранта в массовом сознании европейцев воссоздается по двум параметрам: либо это сексуальный маньяк, либо просто некая безликая часть индустриального производства. А потому его либо откровенно побаиваются, относятся с нескрываемым подозрением, либо, что еще хуже – с полной индифферентностью, – заведомо отделяя себя от того социального и культурного гетто, в
котором обречены жить в глухой изоляции "особого сорта" люди.
Об истинном положении вещей, об образе жизни и состоянии души (если вторгаться с микрофоном в руке в их мир, они никогда не расскажут правды) лучше всего помогают, считает писатель, именно их добровольные рассказы о себе, когда они решаются на это сами. И тогда, в этих уже экстремальных для иммигрантов ситуациях, необходимо "превратиться в слух", терпеливо выслушать последнюю просьбу о помощи, когда уже они сами поняли, что ни медицина, ни магия, ни колдовство не способны вернуть их к нормальной жизни.
А постепенно нараставшие физиологические дисфункции не просто омрачали и без того невеселую жизнь людей вдали от родного дома, но и порой доводили до мысли о самоубийстве, либо погружали в состояние "медленной смерти". "Откорененные, декультурированные, утратившие и самоидентификацию", ибо не знающие, к какому берегу им пристать, к какому социуму они теперь больше тяготеют (сказывается и долгая жизнь на Западе, и привычка к работе, которой никто из них не имел на родине, и невозможность возврата – материальная, и психологическая, а в последние десятилетия, добавим мы, – и страх перед исламскими интегристами, которые жестоко мстят почти всем возвращающимся за "связь с Западом"), иммигранты скорее производят, пишет Бенджеллун, впечатление людей изначально подавленных, психические и физические расстройства которых обусловлены уже самим фактом их эмиграции, изначальным разрывом с почвой. (Не случайно, что и в песнях эмигрантов, и в поэзии магрибинцев часто возникает образ "дерева, лишенного корней"). Экспатриация и дополнительный, как правило, шок от негативной рецепции так называемой "принимающей стороны" (Дрис Шрайби в своих романах "Козлы" и "Завещание" детально воспроизвел, похожий на отбор зверей для зоопарка, процесс "встречи иммигрантов" в марсельском порту и дальнейшие, доводящие до безумия, их мытарства по чиновничьим кабинетам различных столичных ведомств, выдающих документы на право работы и жительства), способствуют депрессии и всякого рода дисфункциям. Статистика отмечает, по свидетельству Бенджеллуна, что среди иммигрантов европейского происхождения (португальцев, поляков, югославов и пр.) меньше случаев психических расстройств и ранних – уже в первые годы работы на Западе – попаданий в психиатрические лечебницы: разность в первоначальном ощущении Запада у них и североафриканцев огромна, так как сказывается иной культурный и конфессиональный фон, отличающий магрибинцев. Бежав (избавившись, как они полагают) от нищеты и безработицы, царящих в их странах, алжирцы, марокканцы и тунисцы оказываются в абсолютно чуждом социальном и психологическом климате (географическом тоже), в котором прежде всего поражало отчуждение, посторонность окружающих, что сразу предрекало и обрекало на невозможность кого-то любить, с кем-то делить тепло души, не говоря уже о возможности создать семейный очаг, если эмигрант не имел семьи, оставленной на родине. В большинстве случаев – и по сей день – эмигранты ютятся в специально существующих для них мрачных и грязных гостиницах, живя по нескольку человек в одной комнате, или снимая убогую каморку в частном доме. Но и приехавшие с семьями, обосновавшиеся надолго в больших городах, североафриканцы продолжают жить в особых кварталах, "зонах", на особой "территории", заметно разнящихся с "чисто европейскими" кварталами24. Такая сегрегационная форма гнета – помимо экономической и социальной (которую особо ощущают дети иммигрантов в школах) – не может не способствовать проявлению и ухудшениям разного вида расстройств, если даже они приобретены на родине до момента эмиграции. Западные специалисты не считаются с душевным состоянием эмигрантов и, как правило, отказываются видеть источник их "бессилия" в окружающей среде, богатой, как пишет Бенджеллун, "патогенными факторами".
Особо важное значение, которое магрибинец (неважно, кто он – алжирец или марокканец) придает появлению признаков или внезапной импотенции (когда он и решается обратиться за помощью), связано, конечно, с концепцией "сексуальности" в магрибинском народном сознании. Традиция отношения к мужчине, поддержанная исламской религией, как к особому существу, наделенному прокреативной силой, обеспечивающей ему право быть главой семьи, рода, основным работником, распорядителем имущества, наследства и многого другого, обязывает мужчину гордиться своей силой, своим особым, вселенным в него свыше "дыханием" (арабское nafs). Утрата этой силы ("У меня нет больше силы. Я потерял свою силу", – обычный зачин всех рассказанных Бенджеллуну историй) означает утрату своей чести, своего достоинства, а не только неприятную физиологическую дисфункцию. Физический дискомфорт, естественно, угнетает, но магрибинец – и это основное для него вместе с заботой о "поправке тела" – прежде всего хочет (если еще может) выйти из тяжелого душевного состояния, когда воцаряется ощущение полной утраты и самой жизни. А она, как правило, отторгает его, олицетворение Чужого, но и сам он подолгу и упорно не приемлет Чужбину.
Как отмечает Бенджеллун в книге "Самое глубокое одиночество", вся социальная, экономическая, культурная и политическая организация магрибинских обществ, где и по сей день сосуществуют еще родоплеменные, феодальные и капиталистические отношения и господствует традиционная мораль, так или иначе свидетельствует об огромной, фундаментальной роли патриархального концепта образа Отца. Марокканские социологи, к примеру, подчеркивают, что этот концепт зиждется на идее существования мистической связи Отца и процесса прокреации. Факт порождения ребенка от мужчины – в фундаменте патриархального общества, и он объясняет все социальные явления.
Агнатские связи – т. е. по мужской линии – объединяют членов этого общества, формируют нацию. В этой семье все подчинено Отцу – источнику всякой власти, и именно он является и основным работником, и хозяином, и распорядителем всех доходов и плодов труда. Это его закон диктует закон жизни, то есть Его воля и есть сам этот закон. Именно этим можно объяснить многие черты общественной жизни и в современном Магрибе, придерживающемся, например, патриархальных традиций в формах наследования, где преобладает тенденция обездоливания женщин, особенно дочерей. Табу девственности, культ мертвых, связь возраста с властностью, престиж старейшин и целый сонм лингвистических формул, связанных с этими явлениями, – свидетельство устойчивости патриархальных воззрений.
В деревнях, как и в городах, расхожа поговорка о рождении мальчика: "Когда родится мальчик, он ставит khaima25, когда родится девочка, khaima падает".
Таким образом, половая сегрегация начинается с момента рождения человека26. Это считается в Магрибе вполне естественным, само собой разумеющимся. Превосходство мужчины как бы определено самой природой, не говоря уже о коранической аргументации, не оставляющей места ни сомнению, ни протесту. Так, в суре "Корова", стихе 223-м – "Ваши жены – ваша пашня" – уподобление земельной собственности сексуальной, полноправное владение ею ("приходите на вашу пашню, когда возжелаете") дополнено в стихе 228-м уточнением: "Женщины имеют такие же права как и обязанности, согласно шариату и разуму, хотя мужья и выше их по достоинствам, Аллах – великий и мудрый"27.
Вполне эксплицитно в Коране и уподобление чистоты женщины полному неведению в сексуальной практике, требование и в этой сфере ее абсолютного подчинения мужчине. Вековые традиции закрепляют за мужчиной в Магрибе преимущество в любовной сфере – только он имеет право на наслаждение, чувства женщины его совершенно не заботят, да и в мужском сознании женщины, каким-то образом пытающиеся выразить свою любовь или позволяющие себе что-то требовать от мужчины, подозреваются в принадлежности к категории женщин самых худших нравов... В магрибинском обществе за женщиной остается только право роженицы и домашней хозяйки. Хотя, отмечает Бенджеллун, женщина способна в стенах дома достигнуть значительной власти как воспитательница своих детей.
Но человек мужского пола, изначально обладая многими властными возможностями в области прокреативной, обладает властью абсолютной: если женщина не рожает ему детей, он вправе отвергнуть ее, взять другую жену и ни в коем случае причина бесплодия не подвергается сомнению, – обвинению всегда подвержена именно женщина. Но когда он видит сам, что его мужская сила приходит в упадок, то он начинает чувствовать угрозу – изнутри, из самого себя – своей собственной власти. Иногда мужчина рассматривает уменьшение своей потенции как следствие воздействия магии или колдовства со стороны женщин, а это – сильнее власти мужчины.
Так, у одного из консультировавшихся в Центре социальной психиатрии, когда начались в семье проблемы с деторождением, то, по его свидетельству, он несколько раз менял жен, но пришел к выводу, что его "поразил дьявол". "Я уверен, что кто-то меня сглазил или проклял... У нас в стране есть такие завистливые и ревнивые старухи, которые злятся, когда у вас молодая жена, да еще полная... Они сумеют сделать все, чтобы не было детей. Ведь они – признак мужского могущества, силы. Вот и сказал мне мой отец однажды: “Ты – не мужчина, раз не имеешь детей...”". Таким образом, подытоживает Бенджеллун, половая потенция в сознании магрибинца – основа его мужского достоинства и чести. И именно она лежит в фундаменте всех его других властных функций.
Вирильность мифологизируется, – считает писатель. Она оценивается в Магрибе "количественно" и смешивается вообще с обладанием физической силой как таковой... Утрата этого типа властности означает потерю социального статуса и смысла общественного существования в целом. И, как следствие, половая импотенция переживается как утрата своего присутствия в мире, своего авторитета, своей значимости, какой должен обладать каждый мужчина. Отсутствие половой потенции рассматривается как "стерильность вообще", если даже с точки зрения медицинской это абсурд. Одновременно утрата силы означает для магрибинца и потерю власти над родственниками, обнаружение своей отдаленности от семьи, племени, исключенности из жизни, и даже угрозы реального ее конца.
Самоидентичность, избывая в условиях жизни на чужбине вместе с половой функцией, символически влечет за собой избывание "дыхания" (nafs), "души" (rouh). Поэтому выражения полового бессилия в признаниях иммигрантов всегда сопровождаются негативными конструкциями типа: "Я больше не живу", "Меня начинает поражать смерть", "Я больше ни на что не гожусь".
Уменьшение или утрата возможности власти магрибинского мужчины сопряжены на Западе с экономическими проблемами. Именно так понимает Бенджеллун смещение в исповедях иммигрантов акцентов на просьбы или обращения за помощью, когда излечение кажется далеким или почти невозможным. Тогда происходит модификация контекста, на первый план выступает производственная травма и иммигрант требует денежного возмещения: надо как-то восполнить пустоту от утраты "силы", сексуальной власти и заменить ее другой, состоящей в обеспечении экономическим благополучием себя и своей семьи. И если возвращение с чужбины должно произойти, то теперь человек, получив деньги, уже не ощущает своего полного поражения. Это во многом объясняет и тот факт, что иммигранты часто отказываются от терапии и требуют только возмещения своему "ущербу, нанесенному Францией". Но проблема-то и состоит именно в том, что половое бессилие не принимается в расчет ни одной страховой компанией, и ни на одном французском предприятии возникшая даже в результате травмы импотенция не дает права на пособие по инвалидности...
Вскормленная традиционными представлениями и мифами концепция сексуальности магрибинцев встречается, полагает Бенджеллун, с трудностями, когда она сталкивается с реальностью чужбины. Во-первых, она подвергается тяжелому испытанию из-за неадекватности типа женщины, к которому привык иммигрант в среде своего происхождения. Реальный тип новой женщины не совмещается ни с какими фантазиями и выдумками в отношении женщины вообще. В исламе женское тело – не самоценно, оно отрицается как таковое, оно должно быть закрыто полностью, покрывало должно скрывать и лицо. Тело женщины "употребляется" и "используется" (как велит Коран) в полной темноте. Соитие сохраняет свой религиозный аспект – достаточно аскетический, и само собой разумеется, что речь идет о законном соитии. Иные сексуальные отношения, поддерживаемые вне супружеских рамок, не узаконены и в принципе сурово осуждаются. Множественность связей иногда объясняют как практически дозволенную мусульманину полигамность.
Дезэквилибр, утрата равновесия, смещение ценностных ориентиров возникает вследствие разности от надуманного и усвоенного образа мусульманки и той женщины, которую встречает магрибинец на чужбине. Перцепция женского тела и диалектика "желания", – анализирует Бенджеллун, – оказываются жестоко "подправленными", представления – смещенными. Неоспоримо, что североафриканцы, живущие в эмиграции, рассматривают европейское общество как общество, где царит вседозволенность, и где мужчины вовсе не обладают той властью над женщиной и тем превосходством, которые им гарантированы у себя на родине.
На уровне внешних явлений, "видимостей", – а этот уровень в основном и доступен эмигранту, ибо он в это общество еще не вполне интегрирован, – французская или европейская вообще женщина рассматривается как "греховная" (zina), только как объект, возбуждающий желание. Она ассимилируется с цивилизацией, которая технически продвинута, но в плане морали остается далеко позади восточных обществ.
Но вынужденный познать другой образ женщины – свободной, умеющей ценить свое тело, не скрывающей его, не драматизирующей понятие "греховности", по-своему провоцирующей североафриканца (особенно если тот одинокий или вообще холостяк), он не знает, что делать с обуревающими его новыми чувствами. Но условия существования эмигранта таковы, что он обречен загонять в себя свои чувства, замыкаться на них, и сознание его, и сознание его начинает превращать их в новый устойчивый образ, почти в наваждение, в новый фантазм, который мучит воображение несчастного. Таким образом, меняется не только отношение к женскому телу, но и само отношение к жизни, возникает особый способ существования (который Бенджеллун запечатлел в своей повести "Одиночное заключение" в художественном образе "жизни в дорожном сундуке" с наклеенными картинками-"грёзами" иммигранта).
Можно, конечно, полагает писатель, поставить вопрос иначе и сосредоточить внимание на том, что сама перемена географических координат способствует возникновению тревожных состояний, неврозов навязчивости, ибо происходит разрыв с почвой, подобие отлучения от материнской груди28. С географией меняется и история индивидуума, его личности, но все это "узаконено" и "санкционировано" экономическими причинами жизни его страны.
Новое "вскармливание", происходящее уже в сознательном возрасте, а потому и риск неадаптационности и возникающее одиночество – особо болезненны. И новая земля, новая родина скорее похожа на злую "мачеху", и новое общество, принимающее эмигранта, не совпадающее даже с образом приемной матери предстает перед ним агрессивно-репрессивным, похожим скорее на образ властелина Отца, меняющего здесь, на чужбине, маски – то полицейского, то хозяина предприятия, то прораба, то просто Машины, Техники, часто непонятной и страшной... Отсюда – и остро переживаемся декультурация, которая и обрушивается, как болезнь. И это не просто культурный шок, но еще и отсутствие привычного культурного "убежища". Возникает и чувство сиротства, и оно постоянно обостряется враждебностью окружающей среды и убогостью своих материальных условий. Поэтому не случайно, что "истории" магрибинцев, их речь, их рассказы о себе часто похожи на бред, в котором доминируют страх, утрата самоидентичности, "кастрационная тревога" – ощущение потери пола.
Еще более, чем неадаптационность, магрибинцы во Франции манифестируют утрату психического равновесия, что выражается в ощущении краха всего и во всем, в стремлении избежать всяческих контактов, в том числе и половых. Невозможность приспособиться к "принимающему" – обществу, к окружающей реальности, подавляет, рождает чувство исключенности, изгойства, хотя само это общество активно использует этот контингент в целях своей экономической трансформации. Неудовлетворенность и фрустрация, возникающие в такой ситуации, сопровождаются и особого рода реакцией: попытка адаптироваться проявляется порой в трудовых травмах, несчастных случаях на работе, иногда и спровоцированных сознательно как протест против несправедливого разделения труда (североафриканцам достается самый тяжелый как следствие расизма), против отсутствия работы или отказа в ней, отсутствия собственного культурного универсума, где иммигранты могли бы самореализоваться, отсутствия нормальных условий жизни, существования в жутких бытовых условиях. Иногда это реакция и на невозможность бороться за свои права: двусмысленные отношения с французскими рабочими, у которых во многом иной характер проблем в сфере отношений с работодателями и больше социальных и политических прав и гарантий. Это ставит эмигрантов в борьбе за свои права в положение чужаков, изгоев.
"Трансплантированные" рабочие выражают свое смятение и свое политическое бессилие в проявлениях расстройств психики, провоцируя "несчастные случаи" как выражение протеста против всей системы отчуждения и угнетения. Можно, конечно, замечает Бенджеллун, в плане символическом интерпретировать эти случаи как попытку некоего "пассивного бунта", который происходит на уровне калечения собственного тела. Но человек прибегает к автодеструкции уже и без того искалеченный системой бесчеловечного отношения и подавления личности. Само по себе все это поведение иммигрантов – свидетельство краха и попытки сопротивления, и противостояния своей собственной традиции, традиции того общества, которое его уже раньше вытолкнуло из родной почвы. Но не случайно, что именно французская интеллигенция все чаще прибегает к анализу последствий колониализма, обвиняя именно Францию в причинах процесса североафриканской эмиграции из-за отсутствия и до сих пор в странах Магриба нормальных условий жизни и работы. Эмигранты тоже во всем обвиняют Францию, в том числе и в травмах, полученных на работе и нередко становящихся непосредственной причиной их несчастья.
Не имея никакого коммуникативного, аффективного пространства, находя прибежище для себя только в специально существующих теперь в больших городах кварталах (типа Барбес и Гутт-д’ор в Париже), или их предместьях, где в мрачных каморках их иногда ждут такие же обреченные на продажу своего тела и своей физической силы существа, магрибинцы по-своему протестуют против своей обреченности. Не открыто, не обычным способом, но все равно, это их протест против "общественного договора", который исключает, как считает Т. Бенджеллун, их из жизни общества по всем направлениям. И обвинение системы – экономической, политической, социальной – происходит как бы через тело эмигранта: он выставляет впереди себя
свою собственную "смерть" для самозащиты.
"Кончено. Моя плоть умерла. Стена убила ее", – так исповедовался молодой алжирец, на которого обрушилась стена здания, раздробив ему бедро и нарушив половые функции разрывом уретры. В чем же разрядка, куда выплескивается, вырывается накопленная агрессивность? Принято думать, пишет Бенджеллун, что рабочие-эмигранты начнут нападать на окружающую их враждебную среду, но происходит все наоборот. Они "зарываются" в самих себя, уходят в глубь своих забот и самозамыкаются. И тогда все прорывается в самодеструкции, хотя желание самоубийства они манифестируют крайне редко. Возможно, мы имеем дело, замечает писатель, с переоценкой значимости сексуальности в жизни человека. Но в случае с магрибинцами речь очевидно идет об идентификации "жизненной силы" ("дыхания"), половой энергии с самой жизнью. Магрибинец отказывается от мысли, что лишенная такого "дыхания" жизнь совместима с человеческим существованием в целом. Магрибинец убежден, что смерть уже поселилась в "бессильном" теле, и не понимает одного: почему она не тотальна, не окончательна.
Конечно, возможны и другие причины всех этих расстройств и, может быть, их надобно искать там, откуда эмигранты прибыли, в их собственных универсумах – культурных и религиозных. И в них могут быть и первоисток, и первопричины их нынешнего состояния, подчеркивает Бенджеллун. Но надо признать, продолжает он, что патогенные черты, присущие и процессу иммиграции, и жизни на чужбине, благоприятствуют развитию всех симптомов, "расцвету" ранее приобретенных расстройств организма.
...Тяжелая работа, моменты глубокого одиночества, стрессы, обретенное или резко обозначившееся бессилие, стыд и страх, осознание невозможности вернуться на родину – смысл полных горечи и отчаяния рассказанных Бенджеллуну в Центре социальной психиатрии историй жизни.
"Они часто грезят, видят сны, – свидетельствует писатель. Им снятся "родная деревня, будущая жизнь, когда они снова обретут свое "дыхание". Боятся, что не дождутся, что "не выдержит сердце, разлетится на части". "На что обречен такой человек?" – спрашивает писатель в своей книге "Самое глубокое одиночество" и отвечает словами французского писатели Жана Жене: "Быть заключенным в своем собственном теле". Ему остается только мир воображения, память и ностальгия (mal du pays), боль по оставленной земле, теплым ее камням и свежему ветру – возможность единственного путешествия, которое предлагает чужбина Эмигранту. Так он и живет в своем одиночном заключении, со своими фантазиями и призраками, которыми полно его тело. Но это все – лишь "вибрация несуществующего, ностальгия и распад, и все растущая горечь прозрения" (La plus haute des solitudes, с. 57–87). Вот они, примеры:
..."Мне 25 лет, – сообщает алжирец А. С. (у консультирующихся в Центре Бенджеллун не раскрывает фамилий). Я женился в Алжире в 18 лет. А живу во Франции уже 11 лет. Ты понимаешь по-арабски? Ну, хорошо... Я обращался уже к доктору, он не захотел со мной разговаривать, сказал, что надо лечить голову. Но я – не сумасшедший. Я просто грустный. Я жаловался многим – и по-французски, и по-арабски... Пустая трата времени. Я даже забыл о болях в желудке. Главное, что у меня нет силы. Если нет лекарств от этого, то ты мне должен сказать. Тогда я сумею принять меры... – Какие? – Во всяком случае, решусь на крайний шаг... – На что именно? – Не скажу... – Ну, как знаешь... – Ну, так, вот: я себя убью, либо убью ту женщину, которая скажет мне, что я – бессилен... Я не способен жить здесь один, у меня нет смелости оставаться одиноким. Тогда и работать-то нельзя. Словом, нет никакой жизни (nafs). Но я не мертвец. Я не могу терпеливо ждать, не могу и сносить унижения. А женщина начинает мне изменять, искать других мужчин. У меня горячая кровь, и если мне не верят, я способен убить. Я хотел сменить обстановку, уехать домой, повидать родителей в Алжире, мою жену. Последний раз я виделся с ней всего две недели. Сейчас мне тоже могут дать отпуск – теперь уже по болезни... Если бы заладилось с женой, я привез бы ее сюда, и моя проблема была решена... И мне не надо будет терпеть унижений, а здесь каждая проститутка может унизить меня. Но если не получится дома, и мне надо будет здесь оставаться навсегда, то совсем сойду с ума... Жизнь больше не имеет вкуса. У меня нет никаких желаний. Мне тесно жить с самим собой. Я ничего не понимаю. Я столько лет живу во Франции... Теперь я самый последний из мужчин... А раньше я был совсем здоров. Теперь же куча болезней: ревматизм, операция на желудке... Но почему? Почему? А если вернусь домой? Где работать? Да и здесь уже прошла половина жизни..."29.
У алжирца Э. С. история, похожая на эту. "Я женился в Алжире в 1962 г. А когда женишься, надо кормить семью, вот я и приехал сюда, во Францию. Устроился разнорабочим. Один раз в три года я приезжал на две недели к своей жене. Только в 1970 году остался на три месяца. Жена тогда забеременела. У нас потом родилась девочка. А вернулся в Париж, заболел. Стал, как женщина. Было плохо, очень плохо, да еще получил травму на работе. Положили в больницу. Делали какие-то уколы, анализы. Но я заболевал все больше и больше... Теперь вот какой-то шум в животе. Стал, как женщина. Почему все это случилось со мной? О возвращении домой теперь не может быть и речи... Моя болезнь очень тяжелая... Видимо, скоро суждено умереть..."30
Подобные симптомы медики чаще всего объясняли как "признаки несуществующей болезни", называли такие состояния бредовыми и внушали пациентам мысль о необходимости обратиться к психиатру. В Центре социальной психиатрии занимались не симптомами, но причинами состояний, о которых рассказывали иммигранты, хотя также осознавали невозможность помочь, ибо бороться с "болезнью утраты силы" означало прежде всего изменять обстоятельства жизни. И хотя эти обстоятельства внешне были у всех консультирующихся разные, смысл несчастья продолжал оставаться общим для всех.
У алжирца Л., 29 лет, каменщика, приехавшего во Францию сразу же после окончания средней школы, прилично знавшего французский, "контактного", не страдавшего замкнутостью, которая характеризует большинство его соотечественников, особенно пожилых, тем не менее не исчезает постоянный страх оказаться "не на высоте" с французской женщиной, они все кажутся ему недосягаемыми, высокомерными. Но они ему снятся во сне, грезятся наяву и во время участившихся бессонниц. Постепенно и он погружался в "абсолютное одиночество", и даже от улыбки встречных девушек теперь дрожит от смущения. К этим симптомам примешиваются постоянно блуждающие боли, чувство раздавленности внизу живота... О своем прошлом молодой человек говорит неохотно, но знает твердо, что "никогда не вернется" на родину. "Мои родители хотят меня женить. Я им ответил, что не способен. Не знаю, что они подумали обо мне. Но я не поеду... А здесь я теряюсь. Все время должен преодолевать себя, быть другим, совершать усилие... У меня, наверное, заболела кровь... Я все время ощущаю холод в жилах..."31
Подобное ощущение и в рассказе марокканца Ф. Н. "...У меня холод внизу живота. Он съел всю мою силу. Ну вот, теперь ты все знаешь"... Этот человек, комментирует Бенджеллун, "одна большая рана. Его тело – как сплошной шрам. Задето его самолюбие". Но этот человек, несмотря на всю свою боль – тела и души, – способен реально осознавать свою жизнь: "Восемнадцать лет, как я работаю на Францию. И никакого вознаграждения, наоборот. Я теперь инвалид. Надо возвращаться и все начинать сначала... Но это не просто трудно. Почти уже невозможно..." И подытоживая свою исповедь, он как бы указывает причину своего краха: "Здесь люди такие холодные..."32
"Четверть века, почти целую жизнь" проработал на заводе Рено марокканец М. С. Работает в секторе, куда берут только рабочих-иностранцев. "Это опасно. И очень грязно. Надо менять одежду каждый день. Только североафриканцы выдерживают... Однажды я поскользнулся на машинном масле и упал, ударившись спиной об угол металлического ящика, откуда брал детали... Кусок железа впился в меня. Я долго не мог ходить... Потом сделали операцию. Все равно было плохо... Теперь я инвалид на 70%. И никто ничего поделать не может". Он, конечно, безработный и не получает никакого пособия, не имеет никаких социальных льгот. "Бессилие" не квалифицируется как подлежащий медицинской страховке случай... "Это несправедливо", – устало комментирует эмигрант. Он пробовал вернуться на родину. Но и там не добился пособия по нетрудоспособности. Рассказывает о сыне, который в письме просит продолжать помогать оставшейся за морем семье... Эмигрант обвиняет Францию – "мать, у которой нет сердца"... "Я у нее на службе 25 лет, а это – как на войне. И вот теперь я – как машина, у которой нет мотора". Но вернуться назад больше не помышляет – там его "за мужчину считать больше не будут". А дети, ну что же... "Настанет день, и птенцы тоже улетят из клетки..."33
Причина все усугубляющегося своего "несчастья", приведшего к "инвалидности" (аргумент все тот же: "Я потерял силу"), марокканец Н., 45 лет, отец двух детей видит в следующем: "Здесь, во Франции, у людей нет времени жить. С ними невозможно. У нашей религии, нашего языка здесь нет места. Я – не из тех мусульман, кто позволяет себе есть и пить вино во время рамадана. Религию надо соблюдать повсюду. Видимо, надо возвращаться. Но там нет работы. Там, где живет моя семья, земля бесплодна. Но и здесь нет жизни. Нет религии. Нет морали... Я часто вижу сны, но это сны человека, у которого уже нет силы ... День ото дня все хуже. Надо возвращаться. По меньшей мере, там меня не будет убивать холод"34.
"Холод" для эмигрантов в целом понятие всеобъемлющее. Зафиксировавшие состояние "exil" в своих художественных произведениях, по-своему суммировавших и обобщивших опыт всех "трансплантированных" в чужбину, такие магрибинские писатели, как Хаддад, Диб, Джаут, Мемми ввели в географический, климатический признак северного для магрибинцев существования еще и психологические атрибуты, сделав "холод" синонимом "безлюдья", "бездушья", "пустыни жизни", "одиночества" и даже "безысходности" и "беззвучья" – абсолютной тишины, окружающей Чужого. У М. Диба, например, в одном из романов возникает даже почти "могильное" определение чужбины: "мрамор снегов", сходное с метафорической "гробницей" из романа А. Мемми "Фараон"35.
Но в записи, сделанной Бенджеллуном, один из его консультирующихся, сопоставляя свое телесное несчастье с несчастьем жизни на чужбине, негодуя на ее "холод", уточняя и иной его смысл, восклицает: "Возвратиться? Нет! Никогда! Пока не вернется сила, останусь здесь, в ссылке, в этой холодной расистской стране. Лучше это, чем стыд! Может, моя жена и не скажет ничего, сделает вид, что не заметила... Но я сам не перенесу этого, что стал не таким, как прежде... Верни мне мою силу! Бог тебя вознаградит! У меня теперь и боли повсюду... Что же делать? Умереть здесь? Но это так жестоко! Умирать по кусочку, по частям. Какое несчастье!"36.
Обычно эмигранты говорят мало, рассказывают сжато, подробности болезненных состояний описывать избегают, сосредоточены на главной своей заботе, редко впуская в свой рассказ биографические факты прошлого, совмещая их с настоящим. Когда эмигрант и вовсе не желал идти на контакт с психоаналитиком, то в Центре прибегали к нарко-анализу, и после "подбадривающего" укола, пациент обычно мог говорить о себе в течение часа. Стиль рассказа в целом почти не отличался от обычных повествований, однако деталей становилось больше, что позволяло выявить глубину и физического, и душевного расстройства. Так, алжирец М. А., например, поведал историю своего несчастья: "Кружится голова. Хуже, чем от вина. Но и не от любви. Это точно. Я уже два года, а может и три, и четыре уже не хожу к женщине. Я не умею считать. А раньше любил. Это так хорошо! Теперь – пустота. Жаль. Пытаюсь. Но мне плохо, и все хуже и хуже. Тошно. Я все время думаю, как поправить здоровье. Почти не сплю. Разве что, по субботам и воскресеньям. Начал пить. Выпью пива и иду на работу. Я не бомж, я работаю. Но мне плохо. Только богу известно, как плохо. Четыре года, как я во Франции. Но нищета не проходит. Она не кончится никогда. Я работаю, получаю какие-то деньги. Но сплю один, всегда совсем один. Ничего у меня нет. Только работа – "давай, давай!"... Я все время думаю о своем страхе. Не надеюсь, что врачи помогут. Я сыт по горло их советами... Вот и ты говоришь по-французски... Ну, что за страна! Я не могу здесь любить. Плоть мертва..."37.
Подводя итог своих наблюдений от встреч с эмигрантами (и даже с прочно осевшими уже здесь, во Франции, иммигрантами), суммируя их рассказы, Бенджеллун создает своеобразную модель всех записей, в которой фиксируется основной смысл услышанного: "Мое тело остыло. Плоть холодна, как смерть. Умерла. Дыхание оборвалось. Нет больше жизни. Жизнь умерла. Нет источника. Он больше не дает мне дыхания. Я поднимался навстречу жизни, когда волновалась плоть. Сердце умерло тоже. Больше не стучит в нем кровь... На меня обрушилась стена. Катастрофа. Смерть. Жизнь – ничто, если больше нельзя любить. Это – как кладбище". "Я ничего не придумывал, – пишет в комментариях Бенджеллун. – Ни одной фразы. Это – как бы свод разных высказываний, простая транскрипция мыслей других, переведенных на бумагу, составление текста... о тех, в ком "поселилась смерть"38.
Автор "Самого глубокого одиночества", поставивший своей целью публичное свидетельство о состоянии жизни магрибинцев, эмигрировавших в Европу, о свершившейся и здесь беде – неполноценности их существования, неоднократно подчеркивал, что единственное средство помощи этим людям – "сохранить аутентичность их слов"39, которые сами по себе – и обвинение, и анализ причин краха многих иллюзий. Хотя при этом автор прекрасно понимал, что и сам отбор исповедей, их письменная передача, "ретрансляция" чужой мысли в виде слов, зафиксированного в книге свидетельства, сама работа с североафриканцами определена прежде всего соучастием, правом пристрастного отношения к судьбе не просто одиноких и несчастных людей, но и своих соотечественников.
Переживший эпоху колониального угнетения в своей стране, Марокко, считавший его одной из главных причин ее отсталости и чудовищных социальных контрастов не только в канун независимости, но и в постколониальное время (когда массовая эмиграция, к примеру, стала единственной формой выживания сотен тысяч людей), писатель по-своему, как художник, уже делал неоднократные попытки выразить свое соучастие в проблемах своего народа, рассказать миру о том, как и какими болями и заботами живет его родная земля. Роман-поэма "Харруда", поэтический цикл – "Люди под саваном молчания", романы "Моха-безумец, Моха-мудрец", "Священная ночь", "Ослепляющее отсутствие света" и др.40 стали такими свидетельствами. Работа, родившаяся в Центре социальной психиатрии, была публицистическим вариантом, основанным на документах, в которых зафиксирована непрекращающаяся боль и его, и других народов Магриба, поверивших в "исцеление Западом". Поэтому писатель, переходя на не свойственный ему язык "непоэтической прозы", но однако и не сухой академической науки, в "Самом глубоком одиночестве" сделал вывод: "Есть раны жестокие, поражающие человека сразу, смертельные. У них история короткая, преходящая. А есть раны, болящие долго, человека не убивающие, но постоянно терзающие его тело и душу, распространяющиеся в ней, затмевающие его память, чернящие судьбу. Раны эти подвержены мутациям, и порой может показаться, что они уже рубцуются, заживают. Но вот наступает момент, когда они вновь оживают, обретают другую форму и болят с новой силой, иногда даже не так резко, может даже и глуше, чем раньше, но как бы проникая все глубже, распространяясь все шире и, в конечном счете, превращая жизнь человека в одну сплошную цепь страданий.
Колониальная экспансия принесла в Магриб и смерть, нанесла и множественные раны. Поначалу был этноцид, сопровождавшийся демонстрацией презрения к Другому, непереносимостью различий, разъединявших колонизаторов и автохтонов. Отняв у людей их право на собственную жизнь, лишив идентичности, возможности принадлежать самим себе, у них еще отняли и землю, оставив магрибинцам только их тело. Нагое. Да и оно рассматривалось лишь с точки зрения рентабельности. И как право на землю, у человека было отнято и право на память. Сегодня страны Магриба независимы, хотя и не вполне. Потому что человеческий элемент продолжает избывать41 на этой земле. А большой капитал продолжает опустошать землю, высасывать кровь из ее недр, отнимать самое драгоценное, что есть у земли, – ее людей. Вчерашняя колониальная жестокость оборачивается сегодня еще большим коварством, ибо к неудовлетворенности насущных потребностей людей (царящая в независимых странах безработица) прибавился еще и гнет местных, своих же хозяев и хищников, физически и морально заставляющих людей эмигрировать. А к людям, вырванным из своей земли, отрезанным из своей почвы и культуры, на чужбине относятся только как к физической силе. Об остальном и знать не хотят. А оно, это остальное, – многое. Попробуйте соизмерить человеческую потребность быть принятым в чужой среде, быть любимым, признанным, жить достойно, а еще и возможность общаться со своими, хранить верность родной земле, ее солнцу... Никто ничего не хочет знать о том, что жаждут тела этих людей. Их просто используют, только травмируют, наделяют всеми пороками, устрашая других, представляя сексуальными извращенцами и насильниками. Простым европейцам внушают, что у черных и арабов – особая сексуальная энергия, чем они уже бросают вызов окружающей действительности.
Ненависть легко проложила в этой сфере себе дорогу. И в то время, как расистская пресса поддерживает этот миф и эту ненависть в умах и сердцах европейцев, иммигранты, по сути дела, лишены права на любовь, на выражение своих желаний, удовлетворение своих человеческих потребностей.
Людей пересаживают в другую почву, трансплантируют, разлучают с жизнью, чтобы побольше извлечь рабочей силы, и при этом хотят, чтобы они обо всем забыли, ничего не помнили, ни на что не надеялись, и ничего не желали. И таким образом к ранее нанесенной колониализмом и углубленной эксплуатацией в своей собственной стране, примешивается боль от чужой ненависти, от чувства изгойства, изгнанничества... Их исключенность из жизни похожа на тихую субверсию, постепенное разрушение, ведущее к смерти не в прямом смысле слова, а к умиранию жизни, к похожему на смерть существованию... Экспатриированные, приговоренные к одиночному заключению в самих себя, бессильные люди бессильны покончить с эксплуатацией, избежать омертвения плоти, медленного умирания жизни в иссохшем, искалеченном, никому не нужном теле...
Конечно, это не имеет прямого отношения к психиатрии. Однако перед нами – люди, которые находятся на грани безумия, на грани разрывов связей с действительностью вследствие репрессивности общества, окружающей их ненависти и обыкновенного расизма. Как и какими средствами, в том числе и "умственной гигиены", помочь им, рассказывающим о своем горе, видящим свою жизнь, как собственную смерть? Не помещать же их в лечебницы для душевнобольных, да и психиатрическая помощь во Франции в плачевном состоянии. Но и госпитализация означала бы еще один вид агрессии – заключение, новое лишение свободы, малая толика которой осталась у них на Западе в виде самой жизни, похожей на смерть...".
Рабство, торговля людьми, "логика старой колониальной державы", считает Бенджеллун, продолжают оставаться и в современности, хотя способы угнетения и подавления человеческой личности модернизированы и прикрыты туманом демагогии. А люди, как вырванные с корнем деревья, с которых опала листва, из которых ушли соки, которые "гибнут без тепла и солнца", вынуждены продолжать мучения "в воздухе, пропитанном презрением", унижением, ненавистью к Чужому. "И цепенеют они в своих бидонвилях"...
"Я спрашивал об условиях жизни, – свидетельствует писатель. – А в ответ получал: одиночество, расизм, жестокость…"42.
* * *
Уже сама по себе воссозданная в книге "Самое глубокое одиночество" картина существования магрибинцев во Франции не чужда чисто художественной задаче (как способу типизации) и особому, эмоциональному способу показа истинной реальности, "внутренних болезней" Запада, его некогда тайных или стыдливо скрываемых недугов и язв, теперь вдруг обнажающихся с невиданной силой, когда глубинные социальные и экономические конфликты и противоречия сопрягаются с острой внутриполитической борьбой. А она показала, особенно к концу XX в. и началу ХХ в., что одной из немаловажных причин укрепления крайне правых партий, в том числе и неофашистской, является именно "арабский фактор", очевидное влияние иммигрантского слоя на все сферы общественной жизни страны, так или иначе связанное с решением многих проблем. "Presence arabe" в Европе, как некогда "presence francaise" в Африке, меняет, внедряясь, многие структуры национальной жизни. С той разницей, конечно, что наличествует в недрах не колониального, но называющего себя республиканским, демократическим общества. Но именно поэтому и сам процесс "проникновения" этого "прэзанс"43 идет интенсивнее, приобретая черты драматического конфликта, столкновения с миром, в котором происходит "утрата идеалов".
Сегодня существование несколько миллионной армии эмигрантов в экономике и социальной жизни Франции – это уже возникновение специфических явлений не только в сфере социопсихологии (приводящих к все новым вспышкам расизма и шовинизма – отголоскам прежних колониальных "болезней"), но и в сфере национальной культуры: набирающая силу литература "бёров" (уже не в первом поколении живущих во Франции магрибинцев, ставших ее своеобразным, хотя и непризнаваемым Республикаой этническим меньшинством), – яркий пример новых напластований в современной литературе Франции, связанных с новым кругом идейно-эстетических проблем.
Вопросы, занимавшие магрибинских писателей, обратившихся к теме "Запада", о чем мы писали выше, решались ими преимущественно в плане остросоциального показа и критики явлений, запечатленных в художественных произведениях (творчество Д. Шрайби, М. Диба, С. Бхири). При этом нельзя не отметить все возрастающего психологизма в использовании этой темы, все более углублявшегося показа конфликта, вызванного острым столкновением, имевшим политические или социальные причины.
Такие писатели, как Хаддад, Мемми, Буджедра, Катеб Ясин, Тлили, Диб и многие другие, не пренебрегая показом социального, либо политического смысла конфликта "человек // чужбина", блистательно исследовали и психологическую глубину трагедии людей, оказавшихся вынужденными существовать без родины. Чаще всего эта психологическая глубина обнаруживалась в последовательном раскрытии процесса взаимодействия героев произведений магрибинцев с окружающими их обстоятельствами жизни (романы Хаддада, например, "Набережная цветов не отвечает", "Ученик и урок" или "Скорпион" Мемми, или "Надежда была на завтра" Бхири), в процессе постепенного "накопления" личностью тех свойств и ощущений, которые приводили ее, в конечном счете, к конфликту с окружающей действительностью, к неприятию ее, отвержению.
Я отмечала, что алжирец Рашид Буджедра, одним из первых в литературе Магриба сломавший рамки "традиционного" реализма и, используя технику "нового романа", бесстрастную фиксацию, регистрацию и даже каталогизацию примет "агрессии" Запада, поместил своего героя-эмигранта (роман "Идеальная топография для характерной агрессии", 1975 г.)44 в капкан подземного ада – метро, где его в день приезда убивают фашиствующие молодчики. Сузив социальное пространство Запада до размеров нескольких станций парижского метрополитена и "сократив его" до некоей "дегуманизирующей" сущности, "отчуждающей" человека, писатель сконцентрировал, таким образом, разрушающий "заряд" Чужбины, убивший человека, отправившегося за море искать счастье, воссоздал в заостренной форме сам процесс взаимодействия человека и Чужбины хотя бы только в плане регистрации "вспыхивающих" у героя ощущений и переживаний в связи с внезапно увиденным, услышанным, непонятным, обрушившимся на него грохочущей лавиной холодного, металлического, и одновременно безмолвного, равнодушного жестокого мира.
Тахар Бенджеллун в повести-исповеди "Одиночное заключение"45, писавшейся одновременно с его работой в Центре, в определенном смысле идет еще глубже, сосредоточивая изображаемое только на восприятии человеком окружающей его жизни и показе героя повести как уже итога свершившегося воздействия, как некоего конечного производного от суммы объективных (социальных, политических, экономических и пр.) обстоятельств: "Мы – деревья, вырванные из земли, отосланные на холод... Когда мы прибываем к берегам Франции – наши ветви уже не тяжелы, листочки их легки, они – мертвы. Наши корни – сухи, и нет у нас больше жажды... Все тяготеет к смерти в нас, и сок больше не течет внутри ствола..."46 Такой способ позволяет писателю выбрать еще более малый масштаб художественного изображения внешнего мира, сокращая его до объема "дорожного сундука" (valise) – символического жилища эмигранта, или убогой "комнаты-камеры", где ютятся на нарах его товарищи по несчастью – североафриканцы, познавшие в своих скитаниях и мытарствах "стальные тиски", "капкан" самой системы, эксплуатирующий и само бесправие наемных рабочих, прибывших из-за моря...
Вот почему повествование Бенджеллуна сразу же начинается с мотива "угасшего солнца" – символа уже утраченных, несбывшихся идеалов, несостоявшихся надежд: "Солнце спрятало свои пальцы в пепел тучи, которая закрывает меня от жизни..."47 Бенджеллун пишет "Одиночное заключение" как метафору "отделения" человека от самой Жизни, словно имея в виду все первоначальные стадии знакомства эмигрантов с Западом, прекрасно запечатленные ранее и Д. Шрайби (роман "Козлы"), и Р. Буджедрой. (Небольшие зарисовки этапов этого трагического "паломничества" в Европу своих соотечественников, Бенджеллун предпримет в серии стихотворений и лирических эссе, которые войдут в сборник "Миндальные деревья умерли от ран".) Весь предшествующий опыт (в том числе и его работа в Центре социальной психиатрии как особой помощи эмигрантам) позволяет Бенджеллуну сразу углубиться в описание состояния души человека, оторванного обстоятельствами от родной земли и вынужденного жить на чужбине.
Отсюда и избранная форма повествования – исповедь, возможно, одна из тех, что выслушивал Бенджеллун во множестве, а скорее всего – вобравшая в себя всю горечь многочисленных историй, рассказанных ему и документально зафиксированных в книге "Самое глубокое одиночество", ставшей, как мы отмечали, своеобразным "сводом" болезней – души и тела – североафриканских эмигрантов и одновременно свидетельством и обвинением преступлений, совершаемых обществом, допускающим тройное угнетение Человека – экономическое, социальное и "расовое"...
Художественно сгущенное в один голос – крик о помощи, в мольбу о сострадании, в плач об утраченной жизни – услышанное во время работы в Центре, переходит в содержание "Одиночного заключения", явно звучащее как лейтмотив документальных исповедей. Этот лейтмотив – в признаниях эмигрантами утраты способности ощущать себя полноценными людьми, постоянно нараставшее у них чувство потери собственного "я", морального и физического одиночества, изгойства, приводившие к депрессии, неврозам, импотенции, к попыткам самоубийства. Причина в целом и врачам, и психологам, и социологам была ясна, но писателю важно было в художественной форме убедительно запечатлеть последствия очевидной "агрессии" Запада, все нарастающей в нем степени дегуманизации общественных отношений, самой социально-политической системы, способной привести человека к состоянию абсолютного отчуждения – "выброс" его на край человеческого существования, за пределами которого открывается лишь бездна мрака, небытия. И если Бенджеллун-исследователь в книге "Самое глубокое одиночество" использует только документальную основу, саму по себе впечатляющей силы, то Бенджеллун-художник в повести-исповеди прибегает к развернутой метафоре, дабы создать пронзительную картину нечеловеческой жизни и воззвать совесть Человека к защите тех, кто приговорен себе подобными разумными существами к медленной смерти.
При общей цели средства оказываются разными. Но Бенджеллун, одинаково профессионально владея и методом фактического доказательства, и методом, использующим способы художественного раскрытия жизни человеческой души, выходит в маленькой книге за рамки чисто художественной задачи. Произведение становится таким образом еще одним из чрезвычайно эффективных средств воздействия на читателя, когда сам текст, сконцентрированный на одном художественном образе, на обобщающем примере страдания, содержит тот самый максимальный заряд информации, который и поражает не столько своим объемом, сколько убедительностью добытой правды.
"Оптимистом или пессимистом не становятся на пустом месте. Но случается в жизни вдруг обрести пространство, куда бросают вас как мешок с песком, перемешанным с кристаллами отчаяния и соли", – рассказывал герой "Одиночного заключения", уже прошедший школу знакомства с новой для себя "территорией" – "суперрынком крови и пота, рабства и безразличия"48, приобретший жестокий опыт "медленной казни", длящейся для него в этом мире постоянно.
Обреченность жить в своем "дорожном сундуке" – это не только плод больной фантазии "заключенного в жизнь" на чужбине эмигранта, уехавшего в поисках работы во Францию, от нужды и лишений, чтобы помочь оставшейся за морем семье, – это еще и его подлинная изолированность, вынужденная отделенность от благ той цивилизации, которые и он тоже создает своими руками. Поэтому воображаемое им существование, переходящее в физическое ощущение жизни "под крышкой сундука", равно действительной помещенности героя в одну из клеток "людского зоопарка", где обитают в промышленных городах Европы североафриканцы, теснящиеся в грязных каморках – "квадратных ящиках, едва освещенных болтающейся под потолком лампочкой", не имея права на нормальную жизнь в доме, принадлежащем частному владельцу, "ненавидящему арабов"... Поэтому и воображаемый разговор обитателя "дорожного сундука" с представителями "высшей власти", пришедшими за ним, не вышедшим по болезни на работу ("в рабство"), как за преступником, "подрывателем" общественного порядка, – это не столько образ-цитата из Ф. Кафки, сколько реальное ощущение страха иммигранта перед жизнью, разбившей его иллюзии и идеалы. "Почему вы прячетесь в этом сундуке? – Я не прячусь, я здесь живу... Я положил под дверь мои мечты, выбросил их вон. Я потерпел крах, как терпит крах общество, подводя итоги... – Какие итоги? – Да всего этого безумия, которое помогало лишь выживать... – Вы делали заявление? – Я сказал о своем безумии ночи, которая живет во мне... – Мы вас арестуем. Вы виноваты в том, что безумны, что не похожи на других..."
Герою не просто кажется, что люди, постучавшие в его дорожный "сундук", присланные свыше, хотят удостовериться, "сморщилась ли и засохла его кожа, пророс ли колючками его язык, одеревенели, как ветви, его руки"49. Он знает, что человек, оторванный от родной земли, уподобляется подпиленному дереву, лишь на короткий миг прорастающему худосочными побегами "из самого себя", а потом медленно умирающему, источающему до последней капли свои соки, почерпнутые когда-то глубокими корнями, навсегда оставшимися в родной почве... Отсюда – и "врощенность" героя в свой "дорожный сундук", из которого как бы прорываются наружу лишь слабые ростки его мечтаний, его грез, его видений, которые посещают его во тьме, в ночи его душного, замкнутого, тесного существования. Эти ощущения героя множатся, эхом отдаваясь в рассказах его товарищей – соседей по "клетке". У них – разные судьбы в прошлом, но сведшие их всех теперь воедино. Кто-то боролся у себя в стране за политические права для народа, за социальную справедливость, кто-то бежал от нищеты, у кого-то были сугубо личные мотивы отъезда, но вся они, оказавшись на положении эмигрантов и иммигрантов, испытывают одно и то же чувство – опустошенности, оторванности от мира, "подвешенности к тучам", которые "проходят между заводом и жизнью", надрыва своей жизни, ощущение края бездны, у которого живут они в своем "одиночном заключении".
Недаром в сознании героя повести исповедь о своей жизни все время пересечена линией рассказа политзаключенного, друга, томящегося на родине в тюрьме, где страшно пытают, требуя признаний в несовершенном им преступлении. Застенок, где его мучают, и "комната-камера" или "запертый сундук", где проходит "истинная" жизнь эмигранта, становятся в повести взаимодополнительными образами бесправия, угнетенности, обреченности, жестокого порядка, который "душит" в человеке человеческое.
Вот почему так остро вечно неутоленное, как голод, желание героя простой возможности человеческого общения, нормального ощущения себя среди других людей, с которыми можно было бы "обменяться любезностями, а не пулями, не проклятьями и ругательствами, но фотографиями, нотами, звуками музыки, адресами, мечтами..." "Мне горько", – этот рефрен звучит, как в печальном монологе, в повести Бенджеллуна в каждом эпизоде, рассказанном его героем, приехавшим в страну, рисовавшуюся ему когда-то образом счастья, "сосудом с благовониями", "дивным миражом". Человек знал, что солнца здесь "меньше, чем у него в стране", но не ведал, что погрузится он здесь в бездну мрака, "холод ночи". Что будет у него, "прогретого солнцем", отнято и само "жаждавшее жизни тело". Тяжесть изгойства словно выдавила по капле кровь, иссушила безразличием окружающего душу, которая теперь застыла, оцепенела, а плоть – оледенела и умерла. И если из "дырок в небе" еще слышались ему иногда какие-то тихие звуки флейты (надежды!), то их лучше было заглушать алкоголем, чтобы не терпеть боль разочарований... Человеку, чье тело "изошло тоской", чья плоть умерла, чья душа наполнилась "пеплом сгоревших иллюзий", оставалась одна безысходная печаль. Даже не было надежды на "приют смерти". Ведь и гибель от несчастного случая, и даже смертельная болезнь не являются оправданием в ледяных глазах Власти и Порядка. Эмигранту нельзя было просто умереть. Он не имеет права даже на отправку тела на родную землю, но и не может быть похороненным в чужой земле со всеми полагавшимися мусульманину обрядами... Вот и приходилось эмигрантам либо доказывать, что они хоронят самоубийц или приконченных кем-то из мести, чтобы официально регистрировать скончавшихся, и тайком, завернув тело соотечественника в одеяло, зарыть его где-то на пустыре, на свалке, или выкладывать сообща последние сбережения, чтобы отправить покойника морем к родным в металлическом ящике... "Чужой" человек здесь не имеет права даже умереть, но должен попросту "раствориться" в пространстве, куда его однажды и так выбросили, как "мешок с песком"...
В повести запечатлено, как вытолкнутые из жизни, проведшие свое существование в каморках "более тесных, чем гроб", люди не были удостоены даже и человеческой смерти. Бежав от несправедливости и унижений, от "средневековья" своей земли, человек обретал видимость существования, был презираем и гоним", как "сухой листок в сточной канаве"50... Когда-то переполненный надеждами, он становился опустошенным от их несбыточности, израненным, как осколками льда, новой несправедливостью, новым унижением и несвободой...
* * *
Как и положено в художественном произведении, в "Одиночном заключении" меняется уровень прежнего, устного высказывания: оно переходит в план метафорический, а включенное в сюжетную повествовательную структуру, освещающую жизнь героя с разных пространственных и временных точек, в разных по интенсивности психологических состояниях, превращается в метонимическую картину жизни этнического меньшинства на Западе, униженного и оскорбленного. А "унижение целится в самую суть человека, лишает его самого себя, раздробляет само человеческое существо", – писал Бенджеллун в "Самом глубоком одиночестве". Обе книги – документальная и художественная, таким образом, дополняют одна другую, с одной стороны, вскрывая проблему, ставя ее, пытаясь вникнуть в смысл исторических, социальных, политических и культурных причин, породивших ее, с другой – показывая, типизируя, заостряя, углубляя психологический аспект, главный и для исследователя, и для художника, озабоченного судьбой человека в современном мире. Параллельно, на разных уровнях, с разной степенью и индивидуализации, и обобщения, обе записи – и документальная, и художественная – фиксируют "смерть души" (nafs) и человека, когда жизнь его как бы еще продолжается, но ее уже, по существу, нет, ибо наступила смерть своего "я" среди себе подобных. "Личность крошится, тело мешает жить, человек пытается собрать его по частям, но замечает вдруг, что окружающие стали его могилой"51.
Но если первая книга акцентирует – в документальных исповедях – ощущение смерти, процесс постижения ее человеком, понявшим свое полное бессилие, даже процесс обучения себя жить в смерти, привыкания к ужасной мысли, что он – "кусок дерева", одинокий и беззащитный, хотя с трудом преодолевающий чувство стыда, чтобы поведать об этом своем несчастье, то вторая книга постоянно пытается вывести человека к жизни, напомнить о любви, о солнце, о родной земле, вернуть память, вернуть вкус забытого, утраченного, хотя бы на мгновение соединить с миром, разорвать круг одиночного существования, наполнить узкое пространство заключения ветром Мечты, Дыханием невозможного, но – и это во власти Художника – почти осязаемого...
Для Бенджеллуна уже с первых шагов его творчество главным было "прорвать саван молчания", подчеркнуть значимость жеста "взятия слова". Почти беззвучное обвинение, услышанное в исповедях эмигрантов, ожило, заговорило, сплелось в многозначную, многоцветную ткань художественного произведения, на которой отпечатались, как на том, древнем, священном саване, живое лицо и живая душа Одинокого Человека. Он обречен знать, что жизнь – это вечное страдание, но это и вечно манящий к себе, хотя и недосягаемый "темно-красный цветок амаранта"; все дальше и дальше "улетающая песнь моря"; улыбка, хотя и ставшая "презрительной насмешкой", заполнившей целиком тесный "дорожный сундук" бытия... Но именно потому, что в этой книге герой исповеди – творение художника, то "заключенному в одиночество" человеку дарована сила воображения, сила Слова, заставляющего услышать его боль повсюду, на всех языках, на разных континентах, где уже давно переводят и читают книги марокканца Бенджеллуна, различая на их страницах проблемы и образы, оказавшиеся близкими и понятными многим народам и странам: "Вот они, тела, источающие горечь. Полные пепла. А где-то внутри них, совсем глубоко, пылает огонь. Когда пламя начинает слабеть, мы знаем, что близок рассвет. Поэтому мы предпочитаем ночь. Она отдаляет от нас бездну, снимает усталость. Наполняет кристалликами радужных надежд... Но мы с каждым днем погружаемся все больше во мрак в поисках пламени... Живем, как во сне, среди видений, страдая об оставленной Отчизне. Мечемся, похожие на опьяневшего ребенка, познавшего вечность, с охапкой тяжелых, печальных осенних цветов в руках... И каждый раз нам снятся аисты, дарующие рождение..."52
Однако и художник не может вечно звать Мечту, взывать к Рассвету. Реальная действительность упорно возвращает его на землю, к людям, к их болям и слезам.
Написанное Т. Бенджеллуном значительно позже (1997 г.) эссе о расизме53, по существу вновь поднимает те же проблемы, что и "Самое глубокое одиночество", и "Французское гостеприимство", и "Одиночное заключение", и "Козлы" Д. Шрайби или "Идеальная топография для характерной агрессии Р. Буджедры или многочисленные романы "бёров"54.
Тема эссе – человек в чуждом для него, иностранца, мире, но и отчуждающем его самого, ибо он – Другой, Чужой, непонятный, вызывающий тревогу, опасение. Что это – болезнь или последствия мировоззренческого поведения человека, по-своему страдающего ксенофобией, негативным отношением к тем, кто не похож на тебя, кто вызывает не любознательность или любопытство, но раздражение, а чаще всего и ненависть?
Созданное в форме диалога с дочерью, школьницей младшего класса, это небольшое произведение Т. Бенджеллуна нарочито нравоучительно, показательно "доходчиво", как обычный школьный урок, который должен запомниться надолго. Может быть, на всю жизнь. И он – не только для любознательной школьницы.
Как бы разговаривая с дочерью, наблюдавшей, да и участвовавшей с отцом в демонстрациях протеста североафриканцев в Париже и других городах Франции, Тахар Бенджеллун создал таким образом своеобразный учебник по анти-расизму, который должен быть настольной книгой европейских и многих других школьников мира55. Немедленно переведенный на многие языки (не только потому, что автор – лауреат Гонкуровской премии), "Расизм, объясненный моей дочери" поражает на первый взгляд "прописными истинами", которые почему-то не всегда вспоминаются взрослыми в повседневности. Незамысловаты вопросы девочки, спокойны ответы отца (не всегда всезнающего, порой повторяющегося, но от этого еще более убедительного). Но внешняя "кажимость" спокойной беседы на определенную, хотя и болезненную тему, практически превращается на наших глазах в обвинительную речь против тех, для кого человеческая "разность" – не "природное богатство земли", но невозможность жить в мире Гармонии на одной планете.
Верный великим принципам европейского гуманизма, Т. Бенджеллун с удивительным для взрослого и много повидавшего и испытавшего человека терпением объясняет ребенку, чего не должно быть на Земле, почему все люди не только рождаются равными, но и остаются такими, пока кто-нибудь не возомнит себя "чище и лучше", "выше по расе".
Казалось бы, зачем объяснять то, что давно стало ясным, что давно осуждено, что с очевидностью доказала Вторая мировая война и другие – антиколониальные – войны, когда миллионы людей погибали уже не только в борьбе с фашизмом, но и расизмом, добиваясь Свободы и Независимости.
Но, видимо, и на исходе XX века, и, как показывает реальность, и в начале XXI века не исчезает необходимость свидетельствования о продолжающейся дискриминации; не могут устать люди от предупреждений, от "подачи сигнала" своим согражданам, будь они дети или взрослые, о том, что наш мир – все еще не безопасен для всех в нем живущих.
Во всяком случае, живя в центре Европы, писатели-магрибинцы сочли необходимым подать такой "сигнал" подрастающему поколению, просто обреченному волею судеб и ходом реальных глобальных процессов жить в разнородном, "многоцветном", "смешанном" мире.
…Когда я впервые написала о втором поколении североафриканских иммигрантов, называя его появление в общественной и культурной жизни Запада словами Ш. Бодлера – "Сумерками рассвета", я отметила, что "боль самоощущения" этого поколения, этнических арабов и берберов, но родившихся или выросших на Западе, в недрах европейского мира, – это боль рождения Нового мира, что он, этот мир, с трудом, но прокладывает себе дорогу, живет, заставляя все вокруг меняться, искать пути обновления совместного на земле существования. "Музыкой во льду" (словами Б. Пастернака) я назвала и Надежду этого поколения, надежду прорастающую, как трава, через асфальт, но живущую и неумирающую среди Моря несправедливости, вспышек неправедного гнева и всполохов расистской ненависти. Вот почему так необходима для того, чтобы Надежда эта не угасала, АЗБУКА мироустройства, где каждая "буква" не только констатация реальности но и часть "Слова", которое должно быть исполнено любви, терпения, понимания человеческой разности, уверенности в искоренении чуждости, ожидания пришествия Гармонии и счастья для всех и каждого. Земля не должна быть Чужбиной ни для кого, ни в одной точке земного шара, как не должно быть на нем того, что приводит к дискриминации, к отторжению или даже уничтожении одних людей другими, только потому, что у них "другой цвет кожи, разрез глаз, другая культура, другой способ приготовлять пищу и отмечать свои праздники", как пишет Т. Бенджеллун. Земля дана Человеку для Жизни – таков вектор устремлений писателей-гуманистов, чьи литературные свидетельства о реальной жизни. Эмигрантов я так ценю потому, что живущие на земле люди должны постигнуть смысл человеческой разности как богатства земного, а потому нам важны свидетельства людей, озабоченных уклонением от истинного предназначения человеческого жития на земле как жития во Братстве, Свободе и Справедливости. Нам нужны свидетельства людей, претерпевающих Зло, порожденное самими людьми. Нам необходимы эти документы отчаяния и попыток преодоления произвола для того, чтобы знать этот мир во всех его "измерениях", и в примерах его боли и его стыда тоже. И если мы чутко прислушаемся к этим свидетельствам, то увидим в них особый "образ мира в Слове явленный".
ПРИМЕЧАНИЯ
1 О различных теориях французов колониального периода, живших в Магрибе, пытавшихся и "обособиться" от Метрополии, и "соединить" с ее культурой магрибинскую, см. подробно в колл. труде "Истории литератур стран Магриба (в 3-х томах)". М., 1993.
2 Хотя некоторые литературные произведения, особенно тунисцев, и исполнены такого рода "ностальгическими" мотивами по "утраченному Раю" аль-Андалуса (см., напр. Gellouz S. Les jardins su Nord. P., 1982; Mimouni R. L’Honneur de la tribu. P., 1989 ; Memmi A. Le desert, 1979 ; Tlili M. La gloire de sable. P., 1982 и мн. др.
3 Ouary M. Par les chemins de l’emigration. Alger, 1955.
4 Подробно о романе см. в кн. Г. Я. Джугашвили "Алжирский франкоязычный роман". М., 1975.
5 Подробно об этой теме см. в наших работах: Прожогина С. В. Для берегов Отчизны дальной... М., 1992; Любовь Земная. Концепт Родины в творчестве франкоязычных магрибинцев. М., 2004.
6 Переведен на русский язык в 1990 г. О творчестве писателя см. подробно нашу работу: "Дрис Шрайби, или Новое время в литературе Марокко". М., 1986.
7 См., напр., "Малую библиографию франкоязычной литературы о магрибинской эмиграции" ["Petite bibliographie de la litterature d’expression francaise sur l’emigration Maghrebine" (sous la dir. de Charles Bonn). P., 1994], где отмечено почти 300 художественных произведений, посвященной этой теме и вышедших до 1994 г., и более ста литературно-критических и публицистических работ.
8 Tournier M. La goutte d’or. P., 1986; Leclesio J. Le Desert. P., 1997.
9 Ben Jelloun. La plus haute des solitudes. P., 1974 ; La reclusion solitaire. P., 1976 ; Hospitalite francaise. P., 1984 ; Le Racisme, explique a ma fille. P., 1999.
10 Boudjedra R. La topographie ideale pour l’agression caracterisee. P., 1974. Русск. пер.: Идеальное место для убийства. М., 1980.
11 Прочитанная в Париже еще через 20 лет – в 1994 г. – Р. Буджедрой лекция, на которой я имела честь присутствовать, так и называлась: "Le mepris de l’Autre"...
12 Bhiri S. L’espoir etait pour demain. P., 1982.
13 Dib M. Habel. P., 1947; Les terrasses d’Orsol. P., 1985 ; Neiges de marbre. P., 1990.
14 Dib M. Le desert sans detour. P., 1992.
15 Memmi A. Le Pharaon. P., 1988.
16 Dib M. La danse du roi. P., 1968 ; Dieu en barbarie. P., 1970; Le Maitre de chasse. P., 1973, пер. на русск. яз. М., 1990.
17 Ben Jelloun T. L’enfant de sable. P., 1985 ; La nuit sacree. P., 1987; Cette aveuglante absence de lumiere. P., 2001.
18 Ouary Malek. Parles chemins de l’emigration. Alger, 1955 (Reportage precede du Collier d’epreuves [traduit du Kabyle]).
19 Об этом подробно см. нашу работу "Для берегов Отчизны дальной...". М., 1992.
20 Chraibi D. Les boucs. P., 1955.
21 Benjelloun Т. La reclusion solitaire. P., 1976; La plus haute des solitudes. P., 1977; Hospitalite francaise. P., 1984.
22 Nabil Fares. L’exil et le desarroi. P., 1994.
23 Benjelloun Т. Les raisins de la galere. P., 1996; о нем – см. подр. наше эссе "Время не жить и время не умирать" в кн. "У времени в плену". М., 2000.
24 Заметим, что на сегодняшний день таковых, особенно в столице и крупных промышленных городах остается все меньше, – усилившаяся в последние десятилетия ХХ в. азиатская эмиграция (китайская и вьетнамская, а сегодня и корейская) не просто добавила красок этнического разнообразия в "демографический пейзаж" Франции, но привела и к практическому исчезновению "исконно французского" урбанистического пейзажа, когда традиционно французские кварталы (или целые парижские "округа") почти превратились в "иммигрантские". Так, огромные 18-й, 19-й, 11-й, 14-й и другие парижские "arrondissements" обрели совсем иной облик, чем тот, который они имели еще в 60–70-е гг. ХХ в. В некоторых из них уже почти не слышится французская речь, чаще звучит арабская и китайская, улицы полны азиатских закусочных и восточных магазинов. Однако, проблема "иммигрантских зон", особенно в предместьях, остается.
25 Объем понятия, связанный с этим арабским словом, довольно велик: шатер, палатка, семья, очаг, вода, земельный надел, т. е. в широком смысле, – благополучие, защищенность.
26 Эта проблема всесторонне показана в таких романах Бенджеллуна, как "Песчаное дитя" и "Ночь судьбы" ("L’enfant de sable". P., 1985; "La nuit sacree". P., 1987). О них см. нашу работу "Для берегов...".
27 В тексте Бенджеллуна (с. 58) этот стих указан как 226-ой. См. русск. пер., принадл. Н. Османову: Коран, изд. Ладомир. М., 1995, с. 30.
28 В Магрибе, по свидетельству Бенджеллуна, ребенок вскармливается молоком матери почти до двух лет, и вообще он остается долго привязанным – в прямым смысле слова – к материнскому телу, к ее спине, прежде чем начать ходить и самостоятельно постигать окружающий мир.
29 La plus haute des solitudes, с. 30–32.
30 Там же, с. 18.
31 Там же, с. 39.
32 Там же, с. 161, 169.
33 Там же, с. 55.
34 Там же, с. 124.
35 Dib M. Neiges de marbre. P., 1990; Memmi A. Pharaon. P., 1988.
36 Benjelloun. La plus haute des solitudes, p. 16.
37 Там же, с. 142.
38 Там же, с. 50, 136, 148.
39 Там же, с. 13.
40 Benjelloun T. Harrouda. P., 1973; Les hommes sous linceul du sillence. Casablanca, 1971; Moha le fou, Moha le sage. P., 1978; La nuit sacree. P., 1987; Cette aveuglante absence de la lumiere. P., 2001; "Partir". P., 2006.
41 Бенджеллун употребляет отглагольное существительное deboisement. Глагол deboiser означает "облысение почвы", "исчезновение лесной растительности" (С. П.). Метафора "обезлюдивания" страны – и в романе "Partir" ("Отбыть"), написанном в 2006 г.
42 Бенджеллун Т. Самое глубокое одиночество, с. 11–13, 55, 56.
43 Вспомним, что возникший как реакция на колониальный "presence francaise", термин "presence africaine" в 60-е годы тоже был призван подчеркнуть объективно значимое присутствие африканского фактора вообще в процессах развития мировой цивилизации – С. П.
44 Русский перевод: "Идеальное место для убийства". М., 1985.
45 Benjelloun T. La reclusion solitaire. Р., 1976.
46 Там же, с. 56.
47 Там же, с. 24.
48 Там же, с. 9, 13.
49 Там же, с. 18, 17.
50 Там же, с. 78, 69.
51 "Самое глубокое одиночество", с. 175.
52 "La reclusion solitaire", с. 91, 135, 136.
53 Benjelloun Т. Racisme, explique a ma fille. P., 1997.
54 См., напр., Kalouaz A. Point Kilometrique, 190. P., 1986; Charef M. Le Harki de Miriem. P., 1989 и др.
55 Djura. Le voile de silence. P., 1990.
Читать дальше